Журнал поэзии
«Плавучий мост»
№ 2(18)-2018

Ефим Гофман

Моментальные снимки

(«Плавучий мост» 4 – 2017, 1 – 2018)

1.
«По осенней аллее, / В глубь её перспективы / Ты идёшь, отражаясь / В металлических лужах. // И тебя занимает / Не игра позументов – / Геометрия листьев, / Их паденья кривая»… Казалось бы, всё в данном случае имеет вид до наглядности отчётливый. В этих стихах, входящих в подборку Виталия Штемпеля, речь идёт об осени. Но образ, предстающий перед нами, почти ничего общего не имеет ни с хрестоматийным пушкинским о ч е й о ч а р о в а н ь е м, ни с трагической экспрессией «Осени» Баратынского. То есть, иначе говоря, мы имеем дело здесь не с величавым дифирамбом, и не с патетически-сумрачным монологом. В несколько большей степени сопоставима интонация этих стихов с подобием доверительного разговора вполголоса, случающегося порой у Иннокентия Анненского. Взять хотя бы его знаменитое стихотворение, написанное тем же, что и рассматриваемые стихи Штемпеля, двустопным анапестом – и не важно, что оно про зиму, а не про осень. Важнее, что «обуза тяжка», что лёд имеет вид отнюдь не роскошный, но (по авторской характеристике) нищенский и заплаканный. И всё-таки параллель с Анненским – тоже не точна, поскольку в третьей строфе его стихов (где речь идёт про снег: белый, сиреневый и о с о б е н н о т а л ы й) тональность меняется, становится волнующе-просветлённой…
Тональность же стихотворения Штемпеля, совсем напротив, до самого конца остаётся подчёркнуто неизменной – строгой и печальной, полностью сконцентрированной на воссоздании конкретного образа, попавшего в поле зрения поэта. Авторский метод в данном случае ассоциируется скорее не с живописью, а с графикой. И, соответственно, металлическая (то есть, бесполётно-серая, свидетельствующая о пасмурной погоде) окраска луж, упоминаемых в этих стихах дважды – вполне под стать цвету воображаемого грифеля. А г е о м е т р и я листьев, равно как и траектория их перемещения в воздухе, подобного математической к р и в о й, напоминают о рельефной линии, впечатываемой в бумагу твёрдым, остро подточенным карандашом.
Пренебрегая красочными мазками, автор выводит беспощадный контур, или, если угодно, скелет наблюдаемого явления. Не отвлекаясь на нюансы, оттенки, детали, он сосредоточен на главном: на осознании того, что листья, опав с деревьев в назначенный срок, обречённо летят «в объятия с м е р т и (здесь и далее в цитатах разрядка моя – Е.Г.)». Или, иначе говоря, поэт сосредоточен на осознании того, что любая жизнь конечна. То есть, речь идёт о вещах вполне очевидных и, думается, именно поэтому голос автора так спокоен и почти хладнокровен. Вся проблема, однако, в этом п о ч т и. То есть, в ноте неизбывной горечи, пронизывающей стихотворение и обоснованно задевающей за живое. А также – напоминающей о том, что какой бы всеобщий характер ни носила подобная неумолимая, неизбежная данность, переживает её любой человек всегда в одиночку («Нет, я не одинок, нас, одиноких много», – эти слова из другого, предпоследнего стихотворения подборки Штемпеля в свете такого расклада носят характер вполне симптоматичный). И подобное переживание, пусть и не лежащее на поверхности стихотворной ткани, а запрятанное вглубь, в подтекст, проигнорировать невозможно.
Сходная тональность ощущается и в других стихах Штемпеля. Взять хотя бы первое стихотворение подборки, где перед нами – не осень, а, совсем напротив, образ наступления весны, по определению располагающей к душевному подъёму. Тем не менее, и в подобном случае – никакой эйфории. Только неизменное, непоколебимое ощущение вселенской дисгармонии, и не случайно тёплые воздушные массы здесь обречены на то, чтобы (по авторскому выражению) с п о т ы к а т ь с я о метель, а мокрые кусты – на то, чтобы (в соответствии с другой подчёркнуто-приземлённой характеристикой из этих же стихов) в ы п л ё в ы в а т ь почки.
Иными словами, достаточно неуютным видится Виталию Штемпелю и существование в целом, и конкретные различные его проявления. Что не отражается, однако, на композиции стихов этого автора – всегда подтянутых, собранных. На непринуждённости появления рифм в концовке иного стихотворения подборки, носящего вроде бы подчёркнуто-нерифмованный характер (ау, к примеру, те же самые, рассмотренные выше стихи об осени!). На обоснованном, тщательно выстроенном контрасте между тавтологическими рифмами первой строфы стихов про печальную, растерянную женщину, смотрящую на хрупкие отражения в воде – и полноценными рифмами-созвучиями второй строфы, где речь идёт о той же самой женщине, но зафиксированной «назад, всего лишь, / может быть, час, не более»: в момент (оказавшийся временным, преходящим!), когда «милым её капризам / весь мир был готов уступать»…
Впрочем, и эти, и многие другие, достаточно изощрённые моменты поэтической техники, встречающиеся у Штемпеля, кажутся подчас незаметными. Словесная материя стихов этого автора временами выглядит предельно будничной, прозаичной. Взять хотя бы второе стихотворение подборки Штемпеля, представляющее подобие переписки поэта с приятельницей, жалующейся на любовные и бытовые неурядицы. Оба корреспондента, заметим, живут в Германии, и словечки из немецкого языка, хаотично вклинивающиеся в русскую речь, оставляют в данном случае ощущение той неопрятности, которая – если вдуматься – свидетельствует о непринуждённости ведущегося диалога. Нет, конечно же, на самом деле всё здесь автором тщательно выстроено. Речевые шероховатости и этих, и некоторых других стихов подборки сигнализируют лишь о том, что их автору – не до чудес красноречия. Озабочен он совсем иным: необходимостью выявить суть той или иной описываемой ситуации и, по возможности, обозначить её посредством максимально точного и ёмкого сочетания слов.
Крайним проявлением подобной точности и лаконизма может служить экзистенциалистски-заострённое трёхстишие из раздела подборки, озаглавленного «Строки»: «коротенькие новеллы дней / развёрнутая эпопея жизни / маленькая точка смерти». Речь, как мы видим, идёт здесь всё о том же, о чём и в ряде других стихов подборки, и – ситуация выглядит настолько внятной, что можно обойтись даже без знаков препинания. Они в данном случае, возможно, содействовали бы лишь нагнетанию эмоций, в то время, как автор, напротив, стремится свести их к минимуму.
Более того, иногда Штемпель как будто бы даже сознательно себя сдерживает. К примеру, в одном из самых развёрнутых и выразительных стихотворений подборки, озаглавленном «Прощание», поэт пристально и, вроде бы, достаточно хладнокровно всматривается в то, как безмятежный рассвет (уподобленный автором сладко потягивающемуся младенцу, который «к земле приткнулся красною щекой») внезапно, вмиг сменился ливнем и ураганом, настолько сокрушительным, что «деревья становились на пуанты, / И падали на мокрый тротуар». На самом деле, подобное спокойствие носит характер призрачный, поскольку – вроде бы попутно – автор намекает на переживаемую им душевную драму, и становится очевидным, что под тонким слоем наружной невозмутимости скрывается подлинное смятение чувств: «Я сам не знал – я жив или погиб. <…> Я вновь искал – не находил ответа. / И вновь желал – и отвергал опять». Иными словами, важнее подробно описываемого пейзажа здесь глубинный второй план, поскольку на самом деле стихи эти – о любви (что подтверждает и предваряющий их эпиграф из Гёте).
Но присутствует, однако, в этом стихотворении и тема, таящаяся на ещё большей глубине и находящая отражение в словах, проброшенных совсем уж мимоходом: «Казался мир созданием н е п р о ч н ы м, / И сам его создатель знал о том». Под непрочностью мира явно подразумеваются здесь не только человеческие переживания, личные драмы, природные катаклизмы, но и – исторические катастрофы. О последних Виталий Штемпель знает, мягко выражаясь, не понаслышке, хотя бы в силу того, о чём сам же пишет во вступительной заметке к подборке: «Родился в глухой казахстанской деревне, куда были депортированы мои родители. <…> Оба деда были растреляны в 38-м – как враги народа». Незаживающей раной для поэта стала трагедия его семьи, равно как и то обстоятельство, что десятилетиями власти подвергали её (равно как и миллионы других трагедий) принудительному замалчиванию. «О двух моих дедах, / безвинно убитых – / ни слова, ни слова, ни слова!» – форсирует голос Штемпель в третьем стихотворении подборки (ценном, в числе прочего, и тем, что доносит до русскоязычного читателя отголоски рокочущих верлибров Брехта, переводами которого поэт – по сообщению из других своих стихов – занимается). Подобная интонация выглядит обоснованной, поскольку речь в этом случае идёт об исключительных, запредельно-нечеловеческих обстоятельствах.
Каковы же, однако, выводы, вынесенные поэтом из всего того, что пришлось претерпеть ему самому, его близким, и огромному количеству других пострадавших? «Каюсь – / Я л ю б л ю этот ужас!», – признаётся Штемпель в том самом, рассмотренном нами выше стихотворении об осени. Это – в самом общем, философском плане. То есть, о жизни в целом. А, конкретнее, о своём отношении к стране, где жилось так несладко, поэт, вроде бы давно уже поменявший место жительства, говорит: «Отчизна, которая нас не любила. / Но где ж её лучше на свете найдёшь?».
Конечно же, от такой позиции веет подлинным человеческим благородством, и отказ от мстительной желчи и злопыхательства в подобной ситуации может лишь радовать. Но возникает здесь, однако, другая проблема. «Ценить её (то есть, жизнь – Е.Г.) за малое, за крохи. / Те, кто меня отверг, – они не так уж плохи./ Те, кто любил, бывали утомительны», – подобная установка на отстранённо-сдержанное восприятие жизни, характерная для Штемпеля, далеко не всем придётся по вкусу и по душе. И вполне можно понять того читателя, которого не сильно воодушевит авторский вывод в конце упоминавшейся выше стихотворной мета-переписки с Клавдией, живущей в городе Vechta: «Если есть счастье – оно в двух шагах от порога. / А мы его ищем в море. То есть там, где его нет». Или – покажется чересчур пресноватой и суховатой концовка другого стихотворения подборки: «Нет ничего на этом белом свете / Прекраснее коротенького счастья / Длиною в человеческую жизнь».
Отдадим должное, однако, тому, что такая жизненная и творческая позиция Виталия Штемпеля (не навязываемая, к тому же, другим в качестве единственно правильной) – безусловно честный выбор. А кроме того, учтём, что сейчас, в ситуации всеобщей растерянности, когда зачастую и конкретные люди, и различные сообщества подчас мучительно не способны услышать, понять друг друга, спокойный, уравновешенный голос поэта, стремящегося вникнуть, уяснить, посмотреть в корень того или иного явления, представляется по-настоящему востребованным и уместным.

2.
Казалось бы, Ирина Василькова точно так же, как и Виталий Штемпель, не склонна преувеличивать место человека во вселенной. На этом, однако, сходство мировосприятия двух упомянутых поэтов заканчивается.
Показательным в подобной ситуации воспринимается стихотворный диптих, открывающий подборку Васильковой. Ассоциативно-метафорический ряд этих стихов отсылает нас к миру растений. Уподобляется здесь человек, однако, не величественному тополю, не стройному кипарису, не виноградной лозе, тянущейся вверх, к солнцу, но – ползучей траве, приземистым барвинкам, вьюнкам, бобам. «Сорнячок никчемный, ничейный, сам себе голова»… При этом чувствуется, что никакой досады такая параллель у автора не вызывает. Совсем напротив: «В разветвлённом пространстве живучек, хвощей, плющей / не таким линейным видится ход вещей». Иными словами, именно подобный путь даёт автору возможность уйти от тягостного вглядывания в запрограммированную прямую (от рождения – к смерти), и сосредоточиться на ином, не менее важном – жизни души. Даёт возможность всмотреться в, если так можно выразиться, законы действия человеческих чувств: в «закруглённую длительность, чудный круговорот», в котором зарождение любви можно уподобить весне, а угасание – осени и зимним заморозкам, имеющим шанс смениться впоследствии новой весной. Заметим при этом, что, говоря о подобных г о д и ч н ы х к р у г а х, определяя душу как «таинственное средостение космических часов и стрелок» (формула из другого стихотворения рассматриваемой подборки, посвящённого той же теме), поэт отнюдь не ограничивается сопоставлениями с реакцией растений на смену сезонов. Не менее важна и другая ассоциация – с невероятно-мощными ресурсами энергии, заложенными в ином хрупком, тщедушном с виду ростке: «примитив, наив, простодушный пустой глазок, / но насосы стеблей качают подземный сок, // но канатные мышцы вьются, напряжены – / в них гудит и бесится жадный угар весны. / Никакого профиту с цепкости этих жил – / ни стручка, ни яблочка – один только чистый пыл»…
Одно из слов приведенной выше цитаты представляется особенно существенным и симптоматичным: ц е п к о с т ь. Будучи проброшенным вроде бы мимоходом, оно выявляет определённые особенности не только рассматриваемой конкретной картины, но и – общего авторского метода Ирины Васильковой. Речь идёт о немалой находчивости, с которой выявляются и демонстрируются в рассматриваемой подборке достаточно эффектные образные сопряжения, конфликты, параллели. Иными словами, какими бы сложными ни выглядели поначалу, при первом знакомстве, некоторые стихи Васильковой, сознание того, кто их читает или слушает, непременно найдёт впечатляющие моменты, за которые можно ухватиться, уцепиться (если пользоваться производным от упомянутой выше «цепкости»!).
Взять хотя бы образ реальности как безнадёжно-холодной северной местности, где «чёрные валы, на мелководье / моржовым отливающие жиром, / пропарывает ледяной припай», где воздух – «щекотный и колючий, будто гланды / исколоты иглою костяной». А при этом в груди (то есть, в душе!) – «такие фонари, / горячие цветы пороховые, / цветут, оленьи шкуры прожигая / и дымом в поднебесье уходя. <…> весёлых рыбок жгучие спирали / и кровяные красные тельца – / всё путается, просится на волю».
Или – другой пример! – уподобление отважной готовности задаваться глубочайшими вопросами «о свете закатном, о небе большом, / о жизни у с а м о г о к р а я» (то есть, иначе говоря, о смысле существования!) купанию в таинственной «чёрной заводи», где (без оксюморона не обойтись!) «жарко ключи ледяные к и п я т, / лаская холодное лоно». А при этом суета, мельтешение обыденной жизни, от которой пытается на время уйти поэт, уподобляется… имитации свадьбы, состряпанной для съёмки фильма «про дурочку в платьишке белом».
Или – молот сердца, бухающий «под кольчужным вервием» грудной клетки и кожи. А при этом окружающая действительность – колется, царапает, что твоя «грубая вязка – узлы и хвосты с изнанки»; жалит, как «рубаха крапивная», подгоняя: «беги, беги!»…
И – странное дело – никаких претензий автор к беспощадной жизни при этом не предъявляет: «в этом в рубище жгучем теперь проживешь и нищей, / но почти ясновидящей – вольно и налегке». Озабочен поэт другим – стремлением вкусить всю чувственную, душевную, духовную полноту того, что дарит судьба. Открытость по отношению к жизни явно воспринимается Васильковой как настолько ценное качество, что терпимость может этот автор проявить даже к иным феноменам, которые кому-то покажутся диковатыми, неадекватными. Такими, как, к примеру, бредовая старческая готовность витийствовать «о любовной влаге, / подростковое платьице задирая».
Есть, однако, в уже упомянутом выше диптихе Васильковой один фрагмент, который может поначалу показаться несколько странным. Вдруг – откуда ни возьмись! – перед нами возникают образы из хрестоматийной андерсеновской сказки про Снежную королеву: «Помнишь дурочку Герду в таком волшебном саду? / Там вовне, за оградой – сырость, старость, зима, / а внутри – весёлая флора, зеленая кутерьма. / Нет, бежит на север, спасать дружка от холодных чар!»… И далее речь идёт о бессмысленности подобного порыва, поскольку мир «не даст никому, никого, никуда вернуть». Неточности воспроизведения фабулы (Герда ведь, как мы помним, в сказке спасает не «дружка», а брата) в данном случае вполне под стать общей туманности метафоры. В чём причина? Отчего вдруг возникла потребность в таких мотивах?..
Проливает свет на эту ситуацию, как ни странно, совсем другое стихотворение подборки: «В нашем роду все женщины были верны. / Взять тётку Шуру – жених не пришел с войны, // лет до семидесяти так и жила одна – солдатскими письмами н а с м е р т ь о б о ж ж е н а». И к судьбе тётки Шуры, и к судьбам других упомянутых здесь женщин, добровольно избравших путь аскезы, отказа от чувственности, оставшихся навсегда душой со своими мёртвыми или утраченными возлюбленными, автор относится с явным состраданием. Но… избирать такой способ существования в качестве ориентира? Боже упаси!
Упомянем, впрочём, и ещё один случай предельно щемящего контраста, проявляющийся в другом диптихе, вошедшем в подборку Васильковой. Речь здесь поэт ведёт о своём отце: «детский мой персональный бог. // Выправка, портупея, / офицерская стать. / Мечтая, краснею – / скорее бы взрослой стать!» И тут же – после провала в виде прочерка из точек на всю строку – перед нами предстаёт образ отца в глубокой старости: «Легче пуха, голубее облака мужское тело. / Я не плачу – это в ванной зеркало запотело». После чего – второе стихотворение: «Дура старая, не реви – / столько было испробовано любви! / Сначала – младенческой, / потом – студенческой <…>. / А теперь, на заре вечерней, / больше всего – дочерней».
В дополнительных разъяснениях подобная ситуация не нуждается. Впрочем, один существенный момент, на наш взгляд заслуживает в данном случае особого внимания. Есть у этих намеренных провалов, этих предельно резких композиционных стыков, играющих весомую роль в обоих диптихах Васильковой, неординарный поэтический прообраз. Речь идёт о диптихе Цветаевой, озаглавленном «Жизни». Первое его стихотворение, как мы помним, завершается – или, точнее говоря, обрывается – анжамбеманом, перескакивающим строфу, и как будто бы повисающим над пропастью: «Не возьмёшь мою душу живу! / Так, на полном скаку погонь – / Пригибающийся – и жилу / Перекусывающий к о н ь // А р а в и й с к и й»…
Нет, конечно же, вряд ли подобные переклички носят в стихах Васильковой осознанный характер. Что ж, тем и интереснее! В ход вступает в данном случае такой феномен, как п а м я т ь к у л ь т у р ы. Ритмический кульбит из стихов Цветаевой, ассоциирующийся с головокружительными прыжками над бездной, неизвестно куда ведущими – в сторону беспредельной свободы, или в сторону катастрофы (которой окончилась судьба великого поэта) – по праву можно отнести к числу моментов, выводящих из равновесия, не способных оставить равнодушными. Это – как взрыв, вспышка, оставляющая после себя долгое эхо, раскатистый гул. И – провоцирующая на поиски отголосков подобного эха и гула в стихах самых разных сегодняшних авторов.
Впрочем, есть в подборке Васильковой одно яркое стихотворение, где перед нами и вовсе предстаёт собственной персоной… скачущее существо из упомянутых выше цветаевских стихов: «Вдоль дверей метро ночная л о ш а д ь процокала. / Кто на ней? – молодая спина и волосы воронова крыла. / Что ты мучишь меня, что ходишь вокруг да около – / обернись, покажи лицо – да и все дела». Безуспешно пытается автор догнать эту загадочную всадницу, мчась за ней «по снежному / ледяному городу… а в земле вибрируют поезда, / набирает градус метель», и – «горохом катится дробный раскат копыт / по сухой белизне, искривленной водоразделами, / рикошетя в небо, и звук взмывает, и конь – летит!». Тщетными кажутся авторские попытки взывать: «Обернись, вернись – я тебе ничего не сделаю»… Лишь в последних строчках стихотворения обнаруживается разгадка: «и уже на лету она всё-таки оборачивается / – так и думала! – юной девой с м о и м л и ц о м».
Иными словами, речь здесь идёт всё о том же, о чём и в бессмертных стихах про «душу живу» – о сокровенном, глубинном, одухотворённом «я», отказывающемся подчиняться не только миру, но даже притязаниям другой, погрязшей в житейской трясине, ипостаси самого себя. И вопрос здесь (повторимся ещё раз!) не в каких-то банальных заимствованиях, подражаниях, но – в обоснованном авторском неравнодушии к по-настоящему серьёзным в е ч н ы м т е м а м.
Есть и ещё один момент, касающийся не только этого стихотворения Ирины Васильковой, но и подборки в целом. Многие вещи, вошедшие в неё, написаны акцентным стихом, и его обилие в данном случае отнюдь не выглядит нарочитым. Это особенно обращает на себя внимание в нынешней ситуации, когда на нас непрестанно обрушиваются гигантские потоки поэтических текстов, написанных тем же самым, вошедшим в моду с лёгкой руки Бродского, размером. В отличие от многих случаев подобного рода, в стихах Васильковой не ощущается монотонности, они динамичны, а порой – как в случае, описанном выше – порождают даже эффект движения воистину стремительного.
Бывают, впрочем, ситуации, когда поэту сознательно нужно движение притормозить. И тогда Ирина Василькова представляет нам выразительный, впечатляющий стоп-кадр. Или, иначе говоря, м о м е н т а л ь н ы й с н и м о к. На цифровом фото, о котором идёт речь в этих стихах, запёчатлен «непрозрачный сгусток – телесный, медовый, жгучий». Или, иначе говоря, человеческий образ. Большие, подлинные чувства побуждают поэта на сей раз сосредоточиться и пристально вглядеться не в себя, но – в д р у г о г о: «А модель, закинув голову к небосводу, / просто смотрит в текучий свет, как в чужую воду. / Я люблю её тоже с нежностью неминучей – / как колодец, куда роняешь свою свободу»…

Примечание:
Ефим Гофман – критик, публицист, эссеист. Публикации в журналах «Знамя», «Октябрь», «Дружба народов», «Нева», и др. Член Всемирной организации писателей International PEN club (Русский ПЕН-Центр). Живёт в Киеве.