Журнал поэзии
«Плавучий мост»
№ 3(23)-2019

Интервью с Игорем Карауловым. Беседу вела Надежда Кондакова

«Не может честный автор тревожить тень Басё…»

Н.К.: Игорь, скажите, что есть поэзия, зачем она нужна человеку в современном мире? Какие задачи ставите перед собой Вы, как литератор и какие ответы ищете в поэзии, как читатель?

И.К.: Мне трудно давалось общение с людьми, и я стал сочинять стихи, чтобы эту беду поправить, хотя, наверное, этим я её только усугубил. Затем, стихи – это хороший способ путешествовать; с их помощью я могу побывать не только в тех местах, куда физически добраться невозможно или слишком дорого, но и в тех местах, которых нет и никогда не было. Когда у меня много работы, я отвлекаюсь на стихи как на перекур; когда работы нет, я ими оправдываю своё существование: написал стишок и вроде бы день прошёл не зря. Наконец, это просто интересное занятие. Я всё мечтаю перейти на прозу, но не хватает внутренней дисциплины. Никакой высокой гуманитарной миссии я своим стихам приписать не могу; они не спасают китов и не учат хорошим манерам, хотя иногда могут развеселить. Вот беглое описание того, зачем поэзия нужна мне и что она для меня; я как читатель устроен примерно так же.

Н.К.: Как-то в случайно в Интернете я набрела на Ваши ранние стихи. Они удивили стилистической разностью с тем, как Вы пишете в последние годы. Я не считаю это «компроматом», скорее – маркером развития. Скажите, как и когда произошел слом прежнего способа видения мира, что послужило толчком?

И.К.: Со мной ни разу не случалось прозрения: с этого момента писать надо вот так и никак иначе. Видимо, я до сих пор не узнал, как надо писать.
Я начал движение в литературу вместе с задержанным поколением – теми, кому в девяностые было не до стихов. Распространение интернета, примерно совпавшее с окончанием смуты, дало этим людям и техническую возможность высказаться, и среду для общения. Эти авторы принесли с собой литературные вкусы десятилетней давности – ориентацию на Бродского или на «Московское время» – со значительной примесью бардовской песни, русского рока и творчества ролевиков. В то время я тоже был диковат и из концептуалистов, например, хорошо знал только Пригова, а Яна Сатуновского или Всеволода Некрасова не знал совсем. Так что на момент, когда я появился в литературной сети, открытие подлинной карты русской поэзии мне ещё предстояло. Параллельный дрейф собственной поэтики был неизбежен, но шел постепенно. В 2003 году, когда вышел «Перепад напряжения», этот дрейф еще не начался и меня всё в моих писаниях устраивало. В 2005 году слова слушательницы «какие у вас стихи серебряновечные» казались мне комплиментом, позже я понял, что это практически приговор. Но я никогда себя не натаскивал на определенную поэтику и не фильтровал базар, я всегда был дилетантом и писал то, что взбредет мне в голову. В 2015 году я вдруг начал писать верлибры и написал их целую книжку («Конец ночи»), потом мне снова интереснее стало рифмовать, а какой период будет дальше, я и сам не знаю.

Н.К.: Что Вы можете сказать о языке современной поэзии? Академический словарь языка Пушкина (не только поэзии) насчитывает 21290 лексических единиц. Каков в среднем, по Вашему мнению, словарь нынешней поэзии? Видите ли Вы в этом проблему?

И.К.: Богатство словаря на первый взгляд кажется очевидным достоинством, да и кто будет спорить с авторитетом Пушкина? Но читателю это не всегда нравится. Большинство читателей предпочитает тщательно отобранный словарь, состоящий из красивых, возвышенных слов, стоящих на своих логичных местах. Делать стихи, не выходя за пределы подобного лексикона – не менее строгое ограничение, чем необходимость метра и рифмы. Есть первоклассные поэты, которые это умеют. Я бы с такой задачей не справился, я не могу без смешения высокого, низкого и среднего штиля.
Итак, я не думаю, что язык поэта должен быть непременно богат. Но мне как читателю желательно, чтобы он был честен. Ну не может честный автор тревожить тень Басё только ради рифмы к слову «всё».

Н.К.: Задавая предыдущий вопрос о языке современной поэзии, я имела в виду не только его лексический состав (тут Вы ответили достаточно для меня неожиданно и спорно) но и его «анализ» в целом. Что принципиально нового появилось в нем, скажем, в XXI веке? Или «язык поэзии» вообще вневременная категория?

И.К.: Вы упомянули лексику, я про лексику и ответил. Можно поговорить о пунктуации: например, когда-то заканчивать стихотворение восклицательным знаком было вполне комильфо, а теперь это не приветствуется. Мода на отсутствие знаков препинания и прописных букв началась лет пятнадцать назад, и до сих пор эта тема ещё не исчерпана, хотя сейчас этим можно произвести не столько впечатление оригинальности, сколько впечатление принадлежности к определенному лагерю. Интересно развитие поэтического языка по показателю простоты/сложности. Высокую планку сложности на общесоветском фоне задал в своё время Бродский, в попытках перещеголять его родились метареалисты. Поскольку сложнее них писать было уже некуда, вкус к построению изощренных словесных конструкций сменился обратной тенденцией: в моду вошел минимализм, многие оценили значение паузы, воздуха между словами, медитативности. Возможно, в ближайшее время словесная избыточность снова станет популярной – например, в связи с влиянием рэпа. Но главное в том, что единого поэтического языка сегодня нет. Есть, например, язык литинститутского постакмеизма с его устоявшимся стилистически-нейтральным словарем, отработанной ритмикой и динамикой образов, есть лево-феминистский верлибр, в котором физиологизмы свободно перемешиваются с терминами философии и реалиями политики, а благозвучию не придается никакого значения, и есть очень мало людей, готовых увидеть поэзию и в том, и в другом. Но эта фрагментарность поэтического языка – лишь отражение состояния общества, в котором могут сосуществовать люди с самым разным опытом и образом жизни.

Н.К.: Выше Вы как бы вскользь упомянули знаменитую фразу Маяковского «делать стихи» (В.Маяковский «Как делать стихи») Значит ли это, что Вы не считаете важной интуицию и целиком исключаете откровение, без которых Бродский не мыслил поэзию?

И.К.: Сам Бродский был великий труженик и умел делать стихи как никто, на одном откровении такой массив текстов не напишешь. Мы с вами оба не одно десятилетие в этой отрасли и хорошо знаем, что стихотворение почти никогда не диктуется нам свыше в готовом виде. Мало получить хороший пас, нужно же еще мяч обработать. А сколько мы видим случаев глупой потери мяча, торопливых ударов выше ворот? Но я в самом деле не люблю разговоров об откровении. Я готов признать себя мистиком, но думаю, что доказывать мистическую природу поззии лучше самими стихами, а не декларациями о них. В науке, например, тоже есть интуиция, есть озарение, когда неприступная задача вдруг решается сама собой. Но принято считать, что озарению ученого предшествует долгая скрытая работа ума. Можно сказать, что у поэта озарению предшествует скрытая работа души – то, что Пришвин называл творческим поведением. То есть мое понимание тут соответствует срединному пути: не пассивное ожидание откровения, не насильственное выдавливание из себя текстов, а такая работа души, которая открывает путь стихам.

Н.К.: Вы помните свои первые ощущения этой магнетической тяги к стихописанию? Кто был первым читателем стихов и кто – первым Вашим наставником на литпоприще? Чьи мнения были для Вас важны тогда и чьи сейчас? Испытываете ли Вы зависимость от воззрений той или иной литературной группы или «тусовки»?

И.К.: Первое стихотворение я придумал в четыре года. Это была любовная лирика, и это был верлибр. Оно так и не было записано, писать я еще не умел. Первым заинтересованным читателем, наверное, следует назвать вожатую в пионерлагере, ее звали Надя. Она истребовала у меня стишок на злобу дня, отослала его в газету, и этот позорнейший текст вышел в «Пионерской правде» в день открытия молодежного фестиваля в Гаване.
А наставником, который мне объяснил, что всё ранее мною написанное никуда не годится и лучше бы мне вообще стихов не писать, стала поэт Татьяна Никологорская, которая вела литературный кружок во Дворце пионеров на Ленинских горах. Возможно, она не так много времени уделяла Пастернаку и Мандельштаму, но зато благодаря ей я хорошо узнал авторов, которые запросто могли пройти мимо подростка из столичной семьи – Есенина, Рубцова, Шукшина, Ксению Некрасову и, конечно, М.М. Пришвина, до сих пор остающегося моим главным кумиром.
Второй мой наставник (я бы даже употребил старомодное выражение «духовная мать») – поэт Ольга Чугай. Она умерла несколько лет назад. Она вела Лабораторию первой книги в ЦДЛ, составила выдающуюся антологию «Граждане ночи». Ее влияние на мою жизнь выходит далеко за пределы литературы.
Сейчас, я боюсь, у меня нет преобладающих авторитетов. Уже сам большой. Но прислушиваться стараюсь ко многим людям, порой взаимоисключающим. Большим авторитетом для меня был Мирослав Немиров. И Александр Житинский. И Виктор Топоров. И Олег Юрьев. Всех этих людей уже нет. Но есть Андрей Полонский, есть Андрей Тавров, другие люди. Хотя лучше всех разбирается в стихах моя жена.

Н.К.: Вы закончили географический факультет МГУ. Лично у меня это вызывает уважение. Чем был обусловлен этот первоначальный выбор профессии? И почему все-таки журналистика перебила географию, а поэзия норовит перебить и журналистику?

И.К.: Не так просто было поступить в вуз. А я хотел учиться только в МГУ, только в главном здании и непременно на самом верху. До поступления я три года отучился в Школе юных географов при факультете, туда тоже был конкурс. Меня приняли из-за стихов, кстати. Я им сказал про стихи. Меня спросили: «Гумилева знаешь»? Я им прочел Гумилева, «На далекой звезде Венере». Гумилева я на тот момент не читал, а это был просто эпиграф к одной книжке по астрофизике.
Я иногда жалею, что у меня не получилась профессиональная жизнь географа, это самое интересное, что есть на свете, но, боюсь, при такой жизни я бы писал только песни для исполнения у костра. Журналиста, впрочем, из меня тоже не получилось, сейчас иногда пишу колонки, но это не настоящая журналистика. Настоящая журналистика, и тоже очень интересная жизнь – это, например, у Юрия Васильева, нашего лучшего репортера и моего читателя. А я зарабатываю на жизнь юридическим переводом. Что же касается поэзии, то она ничего перебить не может, это же не профессия, от нее расходы одни.

Н.К.: Что Вы можете сказать о современном литпроцессе? Существует ли он сегодня? Есть ли в нем «свои» и «чужие»? Таким ли Вы представляли его, пускаясь «на дебют»? Какой его сегмент или какая часть для Вас неприемлемы?

И.К.: Литпроцесс у нас бурно нарастает, и его уже ничем не остановить. Казалось бы, одни журналы закрываются, другие перестают платить даже прежние мизерные гонорары, но появляются и приобретают авторитет всё новые сетевые ресурсы. Исчезают жирные денежные премии, но возникают премии безденежные, так что скоро каждый автор учредит премию имени себя, которую будет вручать милым его сердцу коллегам. Поэтических книг ежегодно издаются сотни. Словом, народ не унывает.
Другой вопрос – а где в этом буйном цветении точки развития? В традиционном, академическом сегменте я их не вижу. Там есть очень хорошие авторы, с некоторыми мы взаимно (надеюсь) друг друга любим, но – зачем нашей поэзии еще десяток маленьких новых Рыжих? Зачем вторая Кекова, вторая Вольтская, вторая Евса? Всё, что могло здесь состояться, уже состоялось.
Чуть поживее в «актуальном» сегменте. Например, вокруг премии Драгомощенко почти все люди для меня чужие, но следить за ней интересно. Робот-верлибрист в лонг-листе – это разве не любопытно? В отличие от академистов, стремящихся максимально красноречиво изложить известные ответы на давно поставленные вопросы, актуальные поэты проблематизируют реальность. Но вот насколько индивидуальна эта проблематизация? Пока я вижу там слишком много «классового подхода», зачастую заменяющего поэзию как таковую. Но я когда-то уже состоял в комсомоле, и мне это не понравилось.
Какие-то точки развития я пытаюсь угадать в группе «Кастоправда» и вокруг нее (это дальние отголоски культуры хиппи), в неомодерне, который отнюдь не заглох после смерти Олега Юрьева, наконец, в нарративной поэзии Дмитрия Данилова и Юрия Смирнова, вместе с которыми я в этом году поучаствовал в сборнике «Русские верлибры».
Поскольку я координатор Григорьевской премии, да и просто любознательный человек, никаких неприемлемых частей литпроцесса, никаких «идейных врагов» для меня не существует. Я стараюсь думать, что все работают не зря.

Н.К.: Н.С. Гумилев в знаменитой книге «Письма о русской поэзии» говорит, что «теория поэзии может быть разделена на четыре отдела: фонетику, стилистику, композицию и эйдолологию». Акмеисты, по словам автора, предъявляли одинаковые требования ко всем четырем разделам. С официальной точки зрения советской поэзии важнейшей составляющей была четвертая часть. А для Вас что главнее, первые три, или последний раздел?

И.К.: Я не теоретик. Может быть, во времена Гумилева можно было ставить такую задачу: написать идеальное стихотворение. Но и тогда были футуристы, которые слали эту задачу ко всем чертям. Я не стремлюсь написать идеальное стихотворение и не думаю, что сейчас имеет смысл к этому стремиться. Стихотворение должно работать, зарабатывать интерес читателя, и в каждом отдельном случае его рабочий инструмент определяется заново. Одно стихотворение можно написать ради звучания, другое ради образа, третье ради композиции. Тут хотя бы одной строчкой за читателя зацепиться, чего уж говорить о балансе четырех факторов.

Н.К.: «Зацепиться за читателя…» – интересное замечание, знаковое. Из этого следует, что для Вас читатель – важен, необходим. Хотя многие утверждают, что ныне он – исчезающая категория. Чаще всего пииты сами читают друг друга (преимущественно – потусовочно), ходят слушать знакомых и незнакомых коллег на их малолюдные вечера.
Что Вы лично думаете по этому поводу? Это всеобщая примета времени? Или есть и ответственность пишущих в таком положении вещей? Вы лично готовы были бы взять на себя смелость и провести свой вечер, скажем, в зале на 500 человек, где не было бы ни одного поэта?

И.К.: Да я-то не боюсь зала на 500 человек. Вопрос, откуда столько народу взять. В Москве на меня, как и на многих других, придет 15-20 человек – впрочем, большинство из них будут «простые читатели», потому что поэты на меня ходят в единичных экземплярах.
Ситуация тут всем известна: есть поэты, которые собирают и клубы, и даже стадионы, но поэтическое сообщество их за поэтов не считает. Есть поэты, признанные сообществом, но публика на них не ходит. Публику можно понять: наша толстожурнальная поэзия – это попросту плохое шоу. Ходить туда незачем, слушать это незачем; если очень любопытно, можно прочесть в интернете. Впрочем, хорошее шоу тоже не всегда поэзия.
Что убивает поэта в глазах читателя? Ориентация на институции. Фактически – бюрократизация поэзии. Причем молодые бодрые сообщества ментально еще более бюрократизированы, чем союзписательские структуры. В такой системе непосредственное обращение к читателю, к современнику, если угодно, подменяется исполнением технического задания, выдаваемого институцией. Публикабельность, взыскание похвалы «мастера», соответствие идеологическим установкам, форматность с точки зрения премиальных перспектив – вот что волнует сегодня автора с того юного возраста, когда вообще-то у него должно быть желание громить замшелые поэтические лабазы.
Мне жаль, что современный автор дорастает до нахождения двух-трех приемов, за которые его начинают хвалить критики, и дальше уже перестает развиваться, боясь утратить приобретенную нишу. Мне жаль, что полнота личности в поэзии утрачивается. Но дальнейшая судьба личности – это куда более широкая антропологическая проблема, которая заслуживает отдельного разговора.