Журнал поэзии
«Плавучий мост»
№ 1(29)-2022

Александр Радашкевич

В иное

Об авторе: Александр Павлович Радашкевич, поэт, эссеист, переводчик. Родился 30 апреля 1950 г. в Оренбурге. Вырос в Уфе. В 70-е годы жил и работал в Ленинграде. Эмигрировал в 1978 г. в США, работал в библиотеке Йельского университета (Нью-Хейвен). В 1984 г. перебрался в Париж, где работал редактором в еженедельнике «Русская мысль». В 1991-97 гг. был личным секретарём Великого князя Владимира Кирилловича и его семьи. Автор двенадцати книг поэзии, прозы и переводов, выходивших в Санкт-Петербурге, Москве, Нью-Йорке и Белграде. Член Союза российских писателей и Союза писателей XXI века, официальный представитель Международной Федерации русскоязычных писателей во Франции. Участник фестивалей поэзии во многих странах. Стихи переведены на английский, французский, немецкий, сербский, болгарский и арабский языки. Живёт в Париже.

* * *
Ничего нас не исправит и ничто нас
не простит – ни возвратные дороги, ни
зачёркнутые сны. Там, за стёртым
поворотом, покачнётся тот же крест, те же
тени вожделений, та же лажа верных слов,
и сугубые решенья, и забвений хоровод.
Мы приблизимся к обрыву, замедляя
пьяный шаг, и достойно ухмыльнёмся
постоянству перемен. Вязь сомнений
безусловных, топь измызганной надежды,
ложь из самых первых уст, и, вмерзая
в те же зори, зарываясь в тот же прах, мы
забудем удивляться, что ещё не всё равно,
что за стоптанной дорожкой закипающая
мгла стёрла всё, что непреложно, смыла
то, что ни при чём, и ничто нас не заставит,
в сотый раз вживаясь слепо в тот же
вымученный фильм, ждать дежурного конца
и поверить, что в повапленной гондоле, сам
себя не замечая, уплывает лучший друг.

Рождественский дождь

Дожди судьбы забытые да вещая
тоска, твой голос растворяющий и
стёртый силуэт, нечаянно, нарочно ли
слипаются года в невнятно отличимое
от ватной темноты. Услышь меня,
неслышное, призри, необратимое,
незримое, завидь. Как есть, с пустой
повадкою незрячих лихачей несусь
по дням, заваленным осколками небес,
где память обрывается и сон – коту
под хвост. Из лагунного Вивальди
заплываю в долы Баха, где о чем-то
просит Вертер непростившую весну.
И затворяя каменные двери, и выходя
себе навстречу в покровах палевого
света, уже не нагруститься, не на-
влюбляться уж в дожди судьбы избитые,
как в сущую тоску. Звонарь сорвался
с колокольни, кишат и множатся
мутанты, пришли худые времена, а я
и помнить забываю: в твоём отчаянном
сердечке моё пуховое гнездо.

Памяти поэзии

Среди рукотворной чумы и особей
расчеловеченных в мобильных интер-
одиночках, среди народозамещаемых
покорно на руинах родной, оскверняемой
речи, уже и не следя за инженерией
сплавленных душ на островках взаимных
одиночеств – не пишется, не дышится
и не живётся даже, неся кристальный
крест неданного обета по дюнам песчаных
Голгоф сквозь снов святые города, в хламиде
гиацинтового цвета, и веря, что не избыта
дольче-вита, которой больше нет, и наводя
плавучие мосты в густую, как надежда,
пустоту, расправив кожаные крылья в свой
праведно непредставимый час и зная вдоль
и поперёк среди рукотворной чумы и раз-
воплощаемой яви: нам не привыкнуть
к стёртым небесам без ветра юности
нагого и раненых стихов.

Прогулка за друга

Саш, а ты можешь как-то от моего лица
выйти на улицу. Меня эта любовь к Парижу
временами просто убивает.

Ты с радостью прошёлся по утреннему переулку,
налюбовался в тупиковом сквере на шуструю чёрную
птаху с жёлтым клювом и озорными бусинками глаз,
блаженно поплавал в безлюдном бассейне, рассекая
упругую воду, купил на субботнем рынке большую
лозу винограда у крикливого араба, надувшего тебя
на евро, распечатал нежное письмо о скором приезде,
который вовсе не торопишь, а после сиесты прошёлся
пешком до моста через Сену, за которым курчавый
ботанический сад, заложенный ещё при мушкетёрах,
где тихо слопал шарик шоколадного мороженого,
купленного у радужно улыбчивого владельца карусели
с верблюдами и слонами, который давно не спрашивает,
что тебе надо, чтоб ты в сердцах благословил чёрную
птицу, голую воду и грешный виноград, старинный сад
за Сеной и мост широкий в первое августа вечного
лета, не веря, что и мы когда-нибудь проснёмся,
что мы очнёмся в любимом сне.

Под шатром

Под шатром плакучего бука не поплакать ли с ним
о себе, и под аркой стриженого тиса не утешиться
ли впрок барочным слепым поцелуем? И бережно
ступаю в пустоту, где только соль изъевшей боли и
хоровод заповедных теней, и катаюсь в лугах веко-
вечной весны, не сминая её васильков тонкогубых.
Как нам вынести было всё это, и не вынести было нам
как? Заводя истошный хор неразомкнутыми ртами,
обживаемся в прощаньях, как в непролазном, как
в безвылазном, необитаемом лесу, где я уж до смерти
устал писать смертельные стихи. И вот уж брата моего
или то, что им было однажды, не глядя, перехоронили
к новопреставленной супруге. Об этом, может быть,
нельзя, но теперь уж нельзя не об этом. В ноль часов
и ноль минут на всех часах, что захлебнулись своим
ходячим постоянством и под сенью разлапистой бука,
и под арками резными хвоевеющего тиса, как может
быть, что мы над ними любовно месим эту грязь, где
песни смерти веют мимо и пляски жизни после нас.

Тропа

Сквозил забвеньем алый вечер, за неказистым
поворотом я слабо тронул дверцу света, прикрыв
обратные глаза, под кровом вязов ненавязчивых
поплыла шаткая скамья над дюнами сдуваемого
моря и волнами напененных пустынь. Я ждал,
не ждя, безгласного ответа, подняв недвижимые
веки, и прямо предо мной взошла неторная тропа,
упёртая в беззначные ворота, нас разделял лишь
тын сквозной из серых копий, и был он мне по
грудь. Томил струеньем сизый вечер, мерцала
топкая тропа, и если это конец урока… я слабо
тронул дверцу света за безоглядным поворотом.

Кони

Два полицейских на конях каурых по набережной
летней неспешно цок да цок, и рыхлые особняки
расправили витые плечи и сразу стали невыносимо
легковесны, сверкнули пепельные окна, зашелестели
кроны серебристо и Сена вдруг стала голубей и
шелковистей, и всё исполнилось вальяжной грацией
и смыслом, тем ветерком, что гладил холку им и
величавый хвост, заглядывая робко и влюблённо
в зеркальные глаза. Они пригарцевали из края, где
забылась красота, сады галантные и ветреные грёзы
пасторалей, чтобы взглянуть на преданную землю
незрячими очами Буцефала и отвести их с миром
в навсегда. Два золотых центуриона на мраморных
конях по стёртым берегам недвижной Леты
небрежно цок да цок.

Монблан

Чтобы вернуться в климат 70-х годов, надо
подняться на 360 метров, и дикие животные
с каждым годом уходят всё выше.
Из беседы с климатологом

Коронованные козероги, горные зайцы, нежные серны,
робкие лисы и прыткие рыси, они поднимаются вниз,
всё выше и выше – в обратно, и оставляют нас одних
на бетонных лугах омертвленья, на помойках железных,
в электронном капкане, во всём, что мы так раболепно
заслужили, скатившись вниз на триста шестьдесят, а
насекомые, бабочки, мошки-мурашки успевают уйти
от нас метров на сорок в год – в лучезарную славу
Монблана, выше и выше, всё дальше от предавшей
их земли, туда, где ризы ледяные неузнанных богов,
где немо небо заземное им распахнёт лазурные врата.

Больничное кино

Молитвы льются горячее, вы тормозите пятками посадку
на взлётной полосе, и вот они уж упираются в мускулистые
бёдра негра, который, улыбаясь, вас борзо катит, как в кино,
в лайм-лайте больничного света дорогой в никуда, и вы уже
простёрты меж времён среди иных негаданно простёртых и
поминающих себя. Где-то сбоку старухе выдёргивают трубку
из гортани, и она заходится в лающем кашле. «Дефибриллятор
в пятый зал!» Все замершие перезамирают. Рвущийся звон.
«Пятый зал! Опасность для жизни!» Но вы, вы возлетаете
в молочную нирвану, недвижно возлежа, ни холодно, ни
жарко. Вдруг колокольчик салонного смеха, и как на лыжах,
вкатили двух опереточных пампушек. Сестра, участливо:
«А что вам оперируют, мадам?» «Да что хотите, раз я тут!»
И снова бёдра упёрлись в пятки. «До встречи!» – усыпляя,
вам улыбается под маской чудная бабка в сизом колпаке…
«У вас всё хорошо», объявит после стройная врачиха, любезно
заглянув в глаза, из коих выныривает Ленский прямо к Ольге.
Пампушку ждёт влюблённый муж («Я уснула ещё до укола»,
она сочиняет безбожно), да и в пятой операционной всё как-то
обошлось. О, галльский к жизни вкус и нежная земля, откуда
никто не рвётся в Елисейские Поля, что бы там нам о них
ни гадали, кто бы нас там веками ни ждал, и вот метро, оно
обетованно, текучи небеса, и майский блик листа неопалим.

В иное

Итальянцем, среди беззвёздных дней, ночей
бездонных, хотел бы бывший век отбыть я
итальянцем, таким марчелло-мастроянистым,
чтоб созерцать на утреннем вокзале Софи
Лорен в убранстве облачающего света и,
после всех грехов притворных, из фресок
стёршихся, соборных взлетать в тугие небеса.
Португальцем, вот в этот дождь непоправимый,
чтоб, сжав пернатый гриф гитары, отнюдь не
смахивая слёзы, глядеть в предвечный океан
со скалистого мыса святого Викария, на краю
вероломного света. В понуром круге обиходном,
ломая свежие запреты, похерив хитрую чуму
и срывая обманные маски, аргонавтом, как те
литые полубоги, хотел бы сплыть я аргонавтом
по гомерической волне непредрекаемого цвета,
прикрыв пергаментные веки, внимать, как
с тающей землёй прощается Орфей, и его слышат
камни и звери, как и птахи священных рощ,
расступаются хляби и ушедших поэтов
закипает лазурная кровь.

Париж