Журнал поэзии
«Плавучий мост»
№ 4(34)-2023

Мария Розова

«“Я башню безумную зижду…”: Петербург Вяч. Иванова»
Была такая башня из слоновой кости на Таврической улице, в ней жил Вячеслав Иванов.
В той башне говорили о стихах и ели яичницу.
(Виктор Шкловский)

С небес на землю – по мраморной лестнице, под присмотром взирающих с перил чугунных агнцев.
От дома на Таврической – через сад потёмкинского дворца, стоящего со «времён Очаковских и покоренья Крыма» и сохраняющего в имени своём память о древнегреческой Тавриде, – через Кирочную и Пантелеймоновскую – к редакции «Аполлона» на набережной реки Мойки, где Вячеслав Иванов распространял свою «башенную» культуру и вёл Поэтическую Академию. Сообщество «столь необходимое», как пишет хроникёр «Золотого руна», «в наши дни, когда так много пишется стихов и так мало культивируется поэзия» (журнал «Золотое руно», 1909, № 6, с. 77): читаешь в настоящем времени, а на обложке журнала – датировка минувшего века.
Четыре версты – от Таврической до Мойки. До Садово-Кудринской – сотни: «Золотое руно» находилось в Москве (см. вкладыш «К сведению Гг. подписчиков» в любом из выпусков), что, однако, не мешало сотрудникам редакции воспринимать Иванова как «первого по образованности поэта современности» (журнал «Золотое руно», 1909, № 6, с. 77), как человека своего круга. Или себя – частью петербургской Башни; той, как презрительно писал Дмитрий Мережковский, «жалкой кучки отверженных, осмеянных и, действительно, часто смешных романтиков», в которых билось «сердце века» («Балаган и трагедия»).
По московским меркам, четыре версты – как от дома Валерия Брюсова, что на Цветном бульваре, 22, до квартиры Андрея Белого на Арбате, 55. Когда Брюсов шёл в гости к Белому (например, на первую литературную вечеринку друга, в апреле 1903 года: её упоминает А. В. Лавров, описывая хронологическую канву жизни и творчества поэта в монографии «Андрей Белый в 1900-е годы»), быстрее всего ему было идти через Бульварное кольцо. Москва движется околицами, петляет в мыслях. Тогда как Иванову от Таврической до Мойки – почти что напрямик, не считая троп сада и изгибов реки.
Находясь в Петербурге, с какой-то особенной, пронзительной остротой начинаешь чувствовать, что философия поэзии рождается на улицах. «…символизм не хотел и не мог быть „только искусством”», – писал Иванов («Заветы символизма»); но символизм сам по себе зарождался не только внутри, но и вне искусства.
«Белый день, прозрачно белый» у коренного москвича Брюсова, – «золотой, как кружева» («Знойный день»), – не мог родиться в городе, где, как шутливо подметил Одоевский, «однажды <…> было солнце» («Сказка о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту»).
Петербург Иванова – «город-морок», «город мглы» («На Башне»). Здесь – «сумеречно-светлый час», «жемчужный час» белой ночи. Здесь – «душа сумерек» (см. одноимённое стихотворение). И живут тут – не просто «дети солнца», как у Белого (стихотворение «Золотое руно»), а «дети-отступники» («На Башне»).

Предвечный солнца сотворил, и планеты.
Ты – средь ангелов-солнц! Мы – средь темных планет…
Первозданным светом вы, как схимой, одеты:
Вам не светят светы, – вам солнца нет! («Хвала Солнцу»).

Вместо солнца на Башне – символ: жёлто-зелёные, бирюзовые, лиловые переливы перьев павлина, веером распустившего хвост в витраже парадного зала над мраморной лестницей. Проникая сквозь стекло перламутровых орнаментов и огненных цветков, холодный свет мистическим образом становится тёплым: если это и не «просвет в вечность» (как писал С. М. Городецкий в манифесте «Некоторые течения в современной русской поэзии»), то уж точно – в другое измерение, в пространство «намёков», которые Иванов считал единственно возможными средствами приближения к истине («Поэт и чернь»). Павлин – «реальность сокровенная» («Две стихии в современном символизме»).
Николай Гумилёв, посещавший ивановские лекции в Академии, напишет спустя несколько лет, что «акмеистом труднее быть, чем символистом, как труднее построить собор, чем башню», и что поэту надобно «всегда идти по линии наибольшего сопротивления» («Наследие символизма и акмеизм»). Одного не сказал Гумилёв: сам Петербург – сопротивление беспощадному северному ветру. А поэзия Иванова – сопротивление Петербургу.

Скорбь нашла и смута на Мэнаду;
Сердце в ней тоской захолонуло.
<…>
Бурно ринулась Мэнада,
Словно лань,
Словно лань… («Мэнада»).

Из Хаоса, из черного,
Рождается Звезда…
Из Нет, из непокорного,
Восставь святое Да! («Огненосцы»).

«Гласи народу, астролог,
И кинь свой клич с высокой башни:
На села сирые, на чахнущие пашни
Доколь небесный гнев налег?» («Астролог»).

Отождествление поэтом самого себя с «астрологом» представлялось современникам настолько эпатажным, что моментально закрепилось за Ивановым. Тем интереснее, что Максимилиан Волошин, публикуя скандальнейший «Гороскоп Черубины де Габриак» во втором выпуске «Аполлона» (ноябрь 1909 года), примерил на себя тот же образ провидца и открывателя новых литературных имён: «Нам, как Астрологу, состоящему при храме, поручено составить гороскоп Черубины де Габриак». На самом деле, за этой метафорой кроется язвительная насмешка, болезненный упрёк со стороны Волошина. И – борьба двух «астрологов». Ведь двумя годами ранее Иванов пытался устроить «тройственный брак»: со своей женой Лидией Зиновьевой-Аннибал… и волошинской женой – Маргаритой Сабашниковой, о чём свидетельствуют письма, ей адресованные. Вскоре Лидия умерла, интерес Иванова к Маргарите пропал, и как раз к осени 1909 года он дал ей окончательно понять, что воссоединяться не намерен (об этом ёмко пишет Ольга Шор в примечаниях к ивановским «Дневникам» 1908–1909 гг.). В 1910 году Волошин, уже вне подтекстовой полемики, откровенно напишет Иванову: «…не судить тебя не могу» (что также упомянуто Ольгой Шор).
Когда Иванов писал «Астроло`га» (1905), дом, в котором он проживал, в действительности был самым высоким сооружением – «высокой башней» – на пересечении Таврической и Тверской улиц. Но уже спустя несколько лет по соседству появились доходные дома, стоящие и поныне: пятиэтажный Г. Г. Гандмана с причудливыми щипцами над эркерами, шестиэтажный А. С. Обольянинова с не свойственным модерну аскетизмом. Они были возведены на месте особняков, высота которых не превышала двух этажей. Правда, и на их фоне Башня, – во многом благодаря выступающему, несоразмерно крупному куполу, – по-прежнему кажется недосягаемой. Усиливает это ощущение вязкая тишина пустынной Таврической улицы, словно бы прижатой к излучине реки Невы.
Именно в такой тишине, сквозь десятилетия, доносится меланхолический голос Блока, в предрассветной мгле – «над пылью переулочной» – знакомившего своих приятелей с таинственной «Незнакомкой» на крыше ивановской Башни. Она является как призрак, и слышен «шелест её «шелков» (Блок, «О современном состоянии русского символизма»).
«Очарованная даль» и «дальний берег» («Незнакомка») привлекали отнюдь не только Блока. Да и «ключ поручен» был, пожалуй, не одному ему. «Язык свой я назову языком иллюстраций», – сказал он однажды (Блок, «О современном состоянии русского символизма»). А слово – не павлин: вылетит – не разберёшь, сколь сильно сознавал поэт влияние петербургского «зодчего» (см. одноимённое стихотворение Вяч. Иванова). В тот же год, – 1906 год, – Иванов устраивал посвящённые Гафизу встречи, овеянные персидскими «древними поверьями» («Незнакомка»), и вечера напролёт на Башне шли разговоры о «грозных тенях ночей», которые «понимать в состояньи» не был никто «на покойной земле»: в ту пору Гафиз был знаком русскому читателю в переводах Фета.

Тот лишь один вас поймет,
Кто под дыханием бурь
В неизмеримом плывет
От берегов растояньи. (Фет, «Грозные тени ночей…»).

Похоже, что фетовское «неизмеримое растоянье» со временем сократилось до «неизмеримого»: символист «в неизмеримом плывёт» – и чувствует «несказа´нное» (как писала Гиппиус в мемуарах «Мой лунный друг», «любимое слово Блока»). Иванов говорил, что «среди темной “неизмеримости” открывается в поэте двойное зрение» («Заветы символизма»).
Ивановское «Солнце» – гафизова «газэла». Восточная мечта в «сумеречно вещей прохладе» Петербурга. Оно «пьянительно кипит у берега», и не сразу поймёшь: «чьё-то солнце», врученное Блоку в «ресторане» («Незнакомка»), – всё же чьё? Гафиза – или Иванова?
Пленительные «дальние берега» не давали покоя Иванову. Вслед за Блоком он написал «Из далей далеких», и в круговороте ивановских символов на этот раз можно услышать отголоски блоковской поэзии: «свирельная нота»«неотступно одна» («Из далей далеких»), потому что, очевидно, «всегда без спутников» («Незнакомка»); в сердце – не «ключ» («Незнакомка»), а целая связка «бессонных ключей» («Из далей далеких»). И только «берег смытых дней, плач забытых теней» («Из далей далеких») звучат, как эхо Фета («Грозные тени ночей…»), хотя Иванов не уставал повторять, что его духовным ориентиром является Тютчев, мастер «тайновидения» и «величайший в нашей литературе представитель реалистического символизма» («Две стихии в современном символизме»): слова о том, что «мысль изреченная есть ложь» (Тютчев, «Silentium!»), встречаются в статье «Поэт и чернь», и они же открывают ивановский манифест «Заветы символизма».
Ключи – святой Грааль эпохи.
О «Ключах тайн» рассуждал Брюсов, называя так стихотворения: «мистические ключи, растворяющие человечеству двери» из фетовской «голубой тюрьмы» («Памяти Н. Я. Данилевского»).
О «Ключах Марии» – имажинист Сергей Есенин, уточнявший, что «Мария на языке хлыстов шелапутского толка означает душу».
Каждый развивал свою философию ключа, но, в сущности, говорил об одном и том же: «В моей душе лежит сокровище, / И ключ поручен только мне!» (Блок, «Незнакомка»).
Чары Востока подействовали и на Николая Бердяева, заядлого посетителя «кабачка Гафиза» (Кузмин, «Нежной гирляндою надпись гласит у карниза»). Михаил Кузмин, неприметно запечатлённый на большинстве башенных фотографий, с нежной любовью называл эти вечера «тайномудрым бездельем» (там же). Бердяев, «мудрых демонов начальник» (Вяч. Иванов, «Встреча Гостей»), восседал на полу в образе Соломона. Философ писал в статье «Метафизика пола и любви», что «духовно-плотская полярность», сказавшаяся в столь излюбленном символистами «учении о вечной женственности» и служащая основой «символики Апокалипсиса», была впервые почувствована как раз Соломоном.
Восточные костюмы создавал Константин Сомов: «заклинательной волей художника» (Блок, «О современном состоянии русского символизма») Петербург превращался в «Петробагдад» (Вяч. Иванов, «“Друзьям Гафиза”. Вечеря вторая, 8 мая 1906 года в Петробагдаде»). В музее Анны Ахматовой в Фонтанном Доме сохранился снимок, где сам художник-гафизит позирует, облачившись в Аладдина. В это время и зарождается сомовская эстетика карнавала, которая пройдёт через всё его творчество: от обложки «Лирических драм» Блока тех лет и картины «Арлекин и смерть», где он символически изобразил “la mort” живым скелетом, – до «Маскарада» 1930-х годов.
Удивительно, что Николай Бердяев опубликовал статью «Социализм как религия», в которой сформулировал идею «вавилонской башни», непосредственно в 1906 году. И в безбашенности, в новизне его философских рассуждений – тоже след Башни ивановской, где «декаденты», как называл её участников Бердяев, размышляли о туманном будущем, в котором им не было места. Смена «башен» – не что иное, как смена поколений и эпох. А «вавилонская башня» – постановка вопроса о жизни и смерти бердяевского поколения.
…лже-религия начинается там <…>, где начинает строить социализм вавилонскую башню, где устраивается человеческая жизнь без смысла, без цели, без Бога. <…> В социал-демократии, как религии, нарождается в мире демонизм гораздо более коренной и страшный, чем демонизм «декадентский», ницшеанский, чем демонизм моды. То, что на поверхности современной культуры принято называть «демонизмом», есть кризис души <…>. Не «декаденты» будут строить вавилонскую башню, не люди трагического опыта и безысходной тоски, не Ницше и Иван Карамазов будут управлять земным царством. («Социализм как религия»).
Бердяев считал Иванова человеком «утонченно-культурным, даровитым, полным творческих идей»: по крайней мере, именно так он отзывался о поэте в примечаниях к «Новому религиозному сознанию и общественности». Под творчеством Бердяев имел в виду, конечно же, и философию: Иванов – последовательный ницшеанец. «Ницше возвратил миру Диониса: в этом было его посланничество и его пророческое безумие» (Вяч. Иванов, «Ницше и Дионис»). Так встречи на Башне стали вечерами служения Дионису – «светилу тёмного царства», «ночному солнцу» (Вяч. Иванов, «Дионис и прадионисийство», глава IX «Дионис орфический») в городе белых ночей.
Башня на Таврической пережила все потрясения двадцатого века, но потеряла, пожалуй, самое главное: ощущение кипящей вокруг неё жизни. Мрачно ниспадает зелёная сетка на куполе, покрывая его, точно саван.
И всё же, как писал Иванов: «Я – семя, умершее в земле; но смерть семени – условие его оживления» (Вяч. Иванов, Гершензон, «Переписка из двух углов», письмо I).

Примечание:
Мария Розова. Студентка Литературного института им. А. М. Горького. Член Национальной ассоциации драматургов (НАД). Занимала призовые места в ряде литературных конкурсов: лауреат («Слово и действие – 2020», «Конкурс коротких пьес – 2022»), финалист («Национальная молодёжная Литпремия Роскультцентра – 2020» при поддержке «Эксмо», «Конкурс коротких пьес – 2023»). Постоянный участник научных конференций по языкознанию и литературоведению. Ассистент режиссёра документальных фильмов для федерального телеканала «Россия-Культура» (ВГТРК), в том числе – четырёхсерийного проекта «Башня» (на момент предоставления информации готовится к эфиру).