Журнал поэзии
«Плавучий мост»
№ 4-2014

Николай Рябеченков

(1941 – 1995)

Стихотворения

Поэт. Род. в Смоленской области. Учился в Ростовском кинотехникуме, работал киномехаником, слесарем, электриком, корреспондентом. В 1961 г. приехал в Сибирь, на строительство Красноярской ГЭС. Писать начал, учась в техникуме. Первая публикация Николая Рябеченкова появилась в газете «Огни Енисея» (1961). Публиковался в центральных и городской газетах, в «Красноярском рабочем», «Красноярском комсомольце», «Литературной России», в журнале «Сельская молодежь», альманахе «Родники», в сборнике «Потомки Ермака» и других коллективных сборниках.

Публикацию подготовил Вадим Молодый

* * *
Еще мгновенье – и угаснет день.
Закончится бесшумно. Без оваций.
В тяжелой промороженной воде
серебряные звезды отразятся.
От берега до берега – рукой
подать. Но это только мнится.
От берега до берега – покой.
Меж Временем и Вечностью граница…

Молитва номер три

Не дай мне, Боже, умереть зимой!
А, превратившись в белую ворону,
спустись с небес,
поговори со мной,
хоть с глазу на глаз,
хоть по телефону.
Всевышний! Ты один виновней всех
за то, что длится нашей жизни драма,
что я плачу за первородный грех
неведомых мне Евы и Адама.
Что я всю жизнь следил за журавлем,
синицу грея в кулаке при этом.
Всеведаюший! В Царствии Твоем
позволь расстаться
летом с белым светом!
И где ты, Боже?
Говорят, – везде.
Всех видишь, знаешь все
и все умеешь.
Узнать бы только –
на какой звезде
ты над моей свечою руки греешь!

Дивногорск-67

Как не каждое лыко в строку,
так не каждая в лад строка.
Поналезла сволочь на стройку,
собираясь пролезть в века!
Пьедесталы себе готовят.
Ищут места, посуше чтоб.
А бетон-то замешен на крови.
А под каждым под блоком – гроб.
Знаю многих ораторов штатных,
не понявших простую мысль,
что не слишком ли мыслим масштабно?
Тащим в даль,
забываем близь.
Ах, какая страна большая!
Сколько ж много в стране людей!
Сколько ж бед
и судеб
вмещает
воплощение в жизнь идей!
Сколько ж надо нам дел переделать,
чтоб понять самого себя,
то, что каждый из нас – идея.
то, что каждый из нас – судьба.
Мы в стране своей, словно дома.
Но страна забывать не велит,
что – смотрите! –
у «Гастронома»
в доску пьяный лежит инвалид.
Что ж он? Меньше идеи стоит?
Человек. Он прошел войну.
А сейчас вот – лежит и стонет…
Как не взять на себя вину
за такую жестокую старость?
Разве я,
лично я, виноват
в том, что водка ему осталась
лишь путевкой в житейский ад?
Строим, строим,
а после стройки
как-нибудь на троих строим…
В кулаках – измятые «тройки»,
И не ведаем,
что творим…
Ритм эпохи Двадцатого века –
пулеметная дробь у виска.
Надо строить сейчас человека.
Навсегда.
На века.
До конца.

* * *
Ко мне приходит женщина одна.
Зовет к себе, целует и ласкает.
Свою любовь по крохам мне таскает.
Еще таскает водки аль вина…
Я, захмелев, к любой любви добрею.
Я обниму ее, укрою и согрею.
Утешу: «Милая, не плачь, не надо!
Я тоже был обманутым когда-то.
Живу…»
Она смеется горько-горько:
«Живешь? И только?»

* * *
Жизнь моя – это вечный поиск.
Пыль и соль на моих щеках.
Красноярское море – по пояс.
Ширина Енисея – шаг.

Но однажды,
когда устану
(не вменяйте, прошу, в вину…),
припаду, задыхаясь, к стакану,
и в стакане воды утону…

* * *
Мы все чего-то ищем,
Мы все чего-то ждем.
Грустим над пепелищем,
и – строим новый дом.
Находки и потери,
паденье и успех –

по самой крайней мере:
иль – слезы,
или – смех.
А после разберемся,
и горло сдавит стон:
не от того смеемся.
И плачем не о том.

* * *
Я мало в этой жизни сделал,
но все ж судьбой не обделён
зелёным ветром, снегом белым,
простором четырёх сторон.
И, знать, в одном моё спасенье,
за то судьбою я храним,
что воду пил из Енисея,
встав на колени перед ним.

* * *

Анатолию Третьякову

Уменье ждать.
Уменье сжать
в комок все мысли, страсти, чувства.
Какое сложное искусство –
уменье ждать! Опять! Опять!
Уменье крепко стиснуть зубы
и не кричать, когда в груди,
сорвавшись с ритма,
резко, грубо
буянит солнце!
Не будить
в себе благие намеренья.
Забыть надолго – не на миг! –
«и божество, и вдохновенье!»…

Быть лишь свидетелем своих
поступков. Странных и нелепых!
Уметь себя перехитрить.
Уметь смотреть темно и слепо.
Где надо – бить!
Уметь забыть
даже само самозабвенье…
Чтобы вокруг – лишь тьма и тьма…
Какое страшное уменье –
уменье не сойти с ума!
Уменье – руки не сложить,
когда в душе и в сердце пусто
Какое странное искусство –
уменье жить…

* * *
Сквозь строй сквозной деревьев обнаженных,
по жестким листьям, что гремят, как жесть,
так осторожно,
так настороженно
проходит осень. А куда? Бог весть!
Бог ни при чем. Есть дальняя дорога
сквозь строй морозных и метельных дней.
И что с того, что больше нету бога?
Его и раньше не было нигде.
…Уходит из меня настороженность,
и входит ясность осени в меня.
Как беззащитна веток обнаженность
на склоне угасающего дня!

* * *
А я тебе все золото земли
не обещаю… Что­нибудь попроще.
И звезды с неба не сниму… Возьми
все золото берез осенней рощи!

Сегодня я богат. Здесь все мое.
Живи в моем невыдуманном мире:
Шалаш в лесу, ручей внизу, ружье.
Костер высокий посреди Сибири!

Я сам сюда вернулся – блудный сын!
А сколько лет в разлуке? Семь? Иль восемь
Под эту синь, под эту сень осин,
под эту ослепительную осень

пришел от разных дел и новостей,
чтоб помолчать светло и покаянно,
и где­то на семнадцатой версте
упасть лицом в траву лесной поляны.

Я здесь в лесу, где дальние кусты
рябины, словно маленькие взрывы,
учусь искусству разжигать костры,
учусь гасить случайные порывы.

Я жгу в костре ненужные слова,
хоть нет от них мне ни тепла, ни света!
И слушаю, как ухает сова,
скрипит сосна неподалеку где-то.

Она не умолкает ни на миг.
И ощущаю я биенье пульса
моих берез, моих осин, моих
цветов и трав, к которым я вернулся.

Через тайгу

Через осеннюю тайгу,
по свежевыпавшему снегу,
опять я от себя бегу,
совсем не радуясь побегу.
Я стал бояться высоты –
бетонной и многоэтажной!
И вот –
опять сбежал в кусты,
где самого себя не страшно.
Бегу, скользя и торопя
себя,
с которым не ужиться…
А занесенная тропа
уже не видится,
а мнится.
И, значит, мне уже пора
вернуться в тихую округу,
где начинается с утра
игра в хождение по кругу.
Туда, где чист бумажный лист,
(готов принять самоанализ…),
где здравый смысл
и пошлый свист
переплелись,
перемешались.
Где мы, хваля или хуля
друг друга,
жили-поживали.
Где слушаю вполслуха я,
читаю по диагонали.
Где долго будет сниться мне
(сна разворачиваю завязь…),
как я по осени
к зиме
бегу, скользя и спотыкаясь…

Декабрь

Единоборство дня и ночи
уже почти завершено.
День-два –
и станет ночь короче
пусть на одну минуту, но…
Но нам нужна минута эта,
у долгих вырвана ночей,
минута дня,
минута света,
минута солнечных лучей.

Через холод

Ночь под карнизы вползает инеем.
В серой холодной сырой полумгле
звезды, как гвозди, вонзаются в спины.
Давят к земле. Пригибают к земле.
И, кажется, эта свинцовая тяжесть
сердце сдавила.
Зажала в тиски.
И, кажется, слова не вымолвить даже
от злой леденящей холодной тоски.
А где-то, считая шаги понемногу,
усталость гоня с тяжелеющих век,
идет человек, потерявший дорогу.
Один, через холод идет человек.
Упрямый. Уверенный.
Злой и горячий.
Шагает, а путь его вовсе не прост…
Давайте ему пожелаем удачи.
И ровной дороги.
И ласковых звезд.

Память о снеге

Я все вспоминаю, как были морозы суровы,
в том незабываемом послевоенном году.
Какими большими казались в ту зиму сугробы –
все яблони снегом сломало в соседском саду!
И я забирался по этим сугробам на крышу,
чтоб снова скатиться, зажав под фуфаечкой страх.
Сосед подарил мне одну самодельную лыжу.
(Другую с ногою оставил он в Брянских лесах).
Под вечер сосед приходил и дымил самосадом.
И, помню, мой дед говорил ему часто тогда:
– Что ж будешь ты делать, Григорьич,
с порушенным садом?
– Да с садом нашел бы что…
А вот без сада – беда!
Без сада досада, Лукьян Константиныч, и только.
Ты сам посуди, получается что и почем:
Куда вылетать-то твоим уважаемым пчелкам?
Продать, знать, придется тебе, Константинович,
пчел.

А дед наливал ему чай,
что заварен был липовым цветом.
А дед говорил: ничего, мол.
Пчела себе меду найдет!
И длились часами у деда беседы с соседом
в тот послевоенный, в тот незабываемый год.
…Два танка немецких,
горелых, облезлых и ржавых
в огромных сугробах таились под нашим окном.
А дед говорил: «Ничего. Этот снег – к урожаю».
Сосед соглашался: «И я, Константиныч, о том…»

* * *
Утро. Мороз и метель во дворе.
Солнце не светит.
Сколько еще впереди январей,
кто мне ответит?
Сколько на землю снегов упадет?
Сколько растает?
Утро. Поземка вдоль улиц метет,
след заметает.
Выйду на улицу – прямо в лицо
с ходу, с разбега
ветер бросается, словно свинцом,
комьями снега.
Слышен короткий отрывистый стон
голых деревьев.
Ветер бросается с разных сторон
одновременно.
И не укрыться, не спрятаться, не
отворотиться…
Сколько еще посчастливится мне
жить, торопиться?
Сколько я выдержу прямо в упор
снега и ветра?
Утро. Сквозь окон морозный узор
голая ветка…

Сергей Кузнечихин

Бродяги, смертники, изгои...

(О Николае Минаевиче Рябеченкове)

Он любил уточнять, что появился на свет в ноябре сорок первого, на Смоленщине. Разумеется, и время, и место рождения во многом определяют судьбу поэта, но у Рябеченкова случай особый – в ноябре сорок первого Смоленская область была уже оккупирована. Что способен запомнить грудной ребенок и можно ли верить этим воспоминаниям? Можно верить, можно не верить, но глядя на Рябеченкова, порою казалось, что он так и остался жить на территории захваченной врагами, под игом людей существующих по другим законам, говорящих на чужом языке. Особенно это бросалось в глаза в последние годы. Не потому, что не принял перестроечные реформы или они обманули его ожидания – какие могут быть иллюзии в пятьдесят лет. Можно сказать, что он не нашел места в новой России, но с не меньшей достоверность можно утверждать, что у него и не было, ни места, ни теплого местечка. Человек просто устал. В 1994 году в «Вечернем Красноярске» появилась «Попытка исповеди». Вот несколько строк из нее: «Больше всего меня поражает в поведении наших “верхних” ребяток их уверенность в собственной необходимости. Ну как в свое время уверены были жильцы-постояльцы штаб-квартир обладателей “ума, чести и совести”. У них и только у них есть честь и достоинство, сейчас их оценивают (самооценивают!) в миллион-полтора, с каждым днем, в связи с инфляцией, ра-а-стет цена-стоимость. За чей счет? Кто эту честь оплачивает? А все те же – “он, ты, я…” “Они работают, а вы их труд ядите”. Господи! Дай сил, чтобы хоть умереть свободным!…». «Попытку исповеди» спровоцировали чиновники Дивногорска, которые пытались выдворить поэта из общежития. Перед этим в городе появилась газетка. Рябеченкова пригласили редактировать ее. Вышло два или три номера. Сколько их, однодневок, затевалось в начале девяностых. Опьяненные свободой журналисты позволили себе покритиковать местную власть. И критика не осталась незамеченной. Новоиспеченного редактора вызвали в нарсуд, где по иску мэра «за нанесение морального ущерба, унижение чести и достоинства» мэрского ему присудили штраф в 350 тысяч рублей. О том, сколько раз унижалось достоинство самого поэта, граждане судьи как-то не подумали, а может, и вообще не подозревали о существовании оного.
Нет, иллюзий уже не оставалось. А были ли они? Наверное, все-таки были, когда юный поэт в 1961 году ехал возводить мощнейшую в мире ГЭС и строить красивейший в мире город. Как и положено романтику тех лет перепробовал много профессий, работал и киномехаником (заканчивал Ростовский кинотехникум), и электриком, и слесарем, и газетчиком, сам легендарный Бочкин вручал ему значок «Строитель Красноярской ГЭС», но певца романтической стройки из него не получилось. Для этого надо было «хапнуть материала» и побыстрее сматываться в столицу поближе к издательству ЦК ВЛКСМ. Примеров было больше чем достаточно. Любить и воспевать романтику удобнее издалека. А если ты варишься в перенасыщенной гуще этой романтики, вдыхая полными легкими все ее ароматы … и не один год, и не два, и не три… Тогда появляются стихотворения типа «Как мы селу помогали» или такие, например, строки:

Строим, строим,
а после стройки
как-нибудь на троих строим…
В кулаках – измятые «тройки»,
И не ведаем, что творим…

Места для подобных откровений на страницах литературных журналов почему-то не находилось. Кстати, и чисто лирические стихи ожидала бездомность, места были забронированы для более покладистых и гибких. В те годы, да и теперь, частенько звучат ханжеские заверения, что тот или иной автор не желал печататься. Печататься хочет любой пишущий. Вопрос – какой ценой. Рябеченкова, пусть и не часто, но всё-таки печатали. Иногда он сочинял «то, что надо». Творение появлялось на первой полосе газеты, а он с усмешкой хвастался, смотрите, мол, вполне приличные стихи о советской конституции, не хуже чем у всех этих «членов». Текст был, действительно, не хуже, может даже и лучше, мастеровитее, но он-то знал его цену. Впрочем, он знал цену и другим своим стихам, тем, которые годами вылеживались в столе (точнее – в чемодане, поскольку надежного рабочего стола у него никогда не было). В пору пика популярности Рубцова, когда все его знакомые и малознакомые-друзья хором твердили, что с первых строк не сомневались в гениальности знаменитого вологжанина, Рябеченков говорил: «Ну знал я Рубцова, выпивал с ним, но гением его не считал, потому, что гением считал себя». Ответственные товарищи, от которых зависели публикации в журналах и выход книг, Рябеченкова гением не считали, но по другой причине – не было соответствующего указания. Они сомневались даже в его праве называться поэтом. Один «молодой», но рвущийся к власти, и уже преуспевший в бытовой обслуге мэтров, обладатель членского билета, взвалив на себя тяжкое (но почетное) бремя организатора прогулки на теплоходе по Енисею для столичных коллег, не пустил Рябеченкова на борт, потому как поэт не являлся членом Союза писателей и одет был несоответственно высокому моменту. Ну, не любили они его, даже начинающие, едва занесшие ногу над первой ступенькой, не отказывали себе в удовольствии лягнуть неприкаянного, чуя в нем человека другой крови, которого надо унижать, унижать и унижать…
Справедливости ради надо сказать, что нелюбовь была взаимной. Рябеченков ничего не делал, чтобы им понравиться. Ему было что любить кроме них – хорошие стихи, тайгу, родной Дивногорск … «Это мой город! Мне здесь двадцать четыре человека свою кровь отдали, когда меня Гурьянов с Туляковым с того света вытаскивали, хирурги наши божьей милостью. Меня здесь любая собака узнает, никакая скотина на меня не взбрыкнет, что ж вы-то? В чем я виноват перед вами? “Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать”. Нет, ягненком я себя не считаю, скорее волком-одиночкой. Ну не могу я жить в стае, в стаде, не могу-у-у!…»
После написания «Попытки исповеди» он прожил ровно год. Умер 14 июня 1995 года. Опять же, словно соперничая с Рубцовым, и не отставая от него, предугадал срок смерти.

Нет! лучше умереть в июне….
(Когда весенний первый град…)
Проводит вас, роняя слюни,
от профсоюза делегат.
Зимой у нас — такая стужа!
Вам — все равно. А им дрожать,
которым вас, отца иль мужа,
придется в землю провожать.
Не умирайте в феврале!
Живите из последней силы!
В морозом скованной земле
так тяжело копать могилы.

Он умер от усталости, хотя врачи и определили пневмонию. Но умер, как хотел – в июне и свободным. И еще он хотел, чтобы вышла полновесная книга его стихов. И она выйдет. И ее будут читать.

Примечание: Сергей Кузнечихин, поэт. Живёт в Красноярске.