Журнал поэзии
«Плавучий мост»
№ 2(6)-2015

Поэзия и время

Готфрид Бенн

Должна ли поэзия улучшать жизнь?

(…)Д о л ж н а – это нельзя истолковать иначе, нежели как стремление установить для поэзии правила, обязательные для исполнения. В десяти заповедях этот императив ощущается в каждой тезе декалога: тебе указано на дóлжное либо в утвердительном, либо в отрицательном смысле. Такова жесткая требовательность 20-й главы Второй Книги Моисея. «Весь народ видел громы», – читаем мы, – «и пламя, и звук трубный, и гору дымящуюся; и увидев то, народ отступил, и стал вдали». Мы не хотим стать вдали, но мы сталкиваемся с чем-то, не допускающим возражений, и это сразу подводит нас к другому вопросу: кто, собственно, спрашивает нас, кто требует от нас связывать с поэзией ожидание какого-то вразумления? Кто это? Политэконом, педагог, священник, прокурор? Или тут надо иметь в виду глас народа, consensus omnium, или же демократический идеал, в соответствии с которым каждый должен знать все и судить обо всем вместе со всеми? Никто не знает, и я пока что оставляю вопрос без ответа.
П о э з и я. Поскольку рапсодов больше не существует и сами мы таковыми не являемся, то поэзия – это книга, книга с поэтическими текстами, книга, наполненная поэзией. Должны ли такие книги улучшать или не улучшать жизнь – вопрос открытый. Есть, однако, книги, в которых совершенно очевидно стремление улучшать жизнь, например, книги экономические, где речь идет о равновесии свободы и принуждения, безграничности индивидуальных устремлений и материально регламентированного массового общества и в заключение сказано, как достичь более обеспеченной жизни. (…)
И вот наступает черед третьего слова, и в нем кроется коренной вопрос: что такое, собственно, сама ж и з н ь. Что под этим понимается и что тут подлежит улучшению? Психология или аффекты, бытие дела или бытие мысли? «Жизнь» – это весьма общее понятие, и потому наша тема оборачивается своей щекотливой стороной, и тут можно было бы перейти к критике самого понятия, что несколько необычно, во всяком случае – не в духе времени, но мы не будем ходить вокруг да около – к этому нас обязывает сама тема. Я давно начал размышлять о том, насколько странным представляется тот факт, что это понятие жизни стало высшим понятием нашего состояния сознания и совести. Помимо шиллеровского стиха: «Пусть жизнь – не высшее из наших благ, но худшая из бед людских – вина», – можно насчитать совсем немного подобных критических оговорок. (…)Жизнь – вот что приводит в содрогание белую расу, это последняя вероутешительная опора нашего скоротечного культурного цикла. Возможно, это – осколок биологического девятнадцатого века, обязывающий нынешнюю Европу бороться за каждую жизнь, даже за её ничтожный срок, за каждый час, сражаться шприцами и кислородными подушками, между тем как мы знаем культурные миры, в которых обычная жизнь, жизнь всех и каждого вообще не играла никакой роли, – у египтян, инков или в дорическом мире, – и по сей день мы слышим о том, как поступают в некоторых кочевых племенах Азии: когда престарелые родители становятся обузой, старший сын пробивает стенку шатра копьем, а находящийся внутри старик подставляет под острие свое сердце. Таким образом, ожидаемая от нас забота о жизни не является универсальным антропологическим установлением. Только у нас, по эту сторону определенной широтной координаты, подобное стало организующим и основополагающим понятием, в которое все упирается, бездной, в которую, несмотря на оскудение ценностей, все летит сломя голову, где все сополагается и прочувствованно безмолвствует. На самом деле мне это не видится столь ясным и естественным, как это видится общественному оку, и на то есть самые серьезные основания.

Предположение, что Творец специализировался на жизни, радел ей- уделял особое внимание и занимался с ней чем-то иным, нежели своими обычными играми в созидание и пересозидание, кажется мне абсурдным. Ведь у вселенского владыки наверняка есть и другие сферы деятельности, а взор его устремлен на тот или иной объект творения, находящийся весьма далеко от такого неясного казуса, как наша жизнь. Одним словом, для столь удаленного от растительной сферы культурного круга, включающего в себя материал чисто спиритуального опыта, круга, каковой мы образуем, это диктаторское понятие жизни все же поразительно примитивно, можно подумать, оно заимствовано из ветеринарной медицины.
Итак, эта проблематичная жизнь должна быть улучшена. Час от часу не легче. В каком направлении улучшать? В п о л и т и ч е с к о м? Но это – проблема депутатов и предвыборных собраний. В т е х н и ч е с к о м? Но тут мы переходим в стан инженеров и военных, которые передвигают границы и распоряжаются всей планетой. В с о ц и а л ь н о м? (…) Где же тут употребить благотворное воздействие поэзии? Или же она должна улучшать нечто в к у л ь т у р н о м плане? Но тут я затрагиваю такие вещи, в суждении о которых я, пожалуй, обречен на одиночество. Дело в том, что, по моему мнению, искусство и культура имеют не так уж много общего. Я уже часто высказывался о необходимости четкого различения двух явлений, феномена носителя искусства и феномена носителя культуры. Искусство соприкасается с образованием, воспитанием, культурой, но лишь постольку, поскольку не тождественно всему этому, но является чем-то иным, именно – искусством. Вотчина носителя культуры – это гумус, садовая земля, он обрабатывает, возделывает, развивает, он будет кивать на искусство, находить ему применение, вносить его в почву, устраивать ради него всевозможные курсы и семинары, он верит в историю, он позитивист. Носитель искусства статистически асоциален, он вряд ли знает о том, что было раньше и будет после него, он живет лишь своим внутренним материалом, для которого аккумулирует в себе впечатления, впитывает их все глубже, пока это не затронет внутренний материал, не вызовет зуда, не побудит к разрядке. Он не заинтересован в распространении, в масштабном воздействии, в интенсивном усвоении, в культуре. Он холоден, материал надо держать в холоде, он должен придавать форму чувствам, восторгам, которым чисто по-человечески передаются другие, то есть закалять, охлаждать, делать мягкое твердым. Он глубоко циничен и даже прямо заявляет об этом, тогда как идеалисты располагаются в рядах носителей культуры и сословий добытчиков. Носитель искусства не пожелает нигде представительствовать и иметь право голоса, он считает себя совершенно некомпетентным на поприще какого-либо улучшения (если не иметь в виду немногие сентиментальные исключения). К нему можно отнести мудреное высказывание Ницше о Гераклите: «Среди людей он как человек был невозможен».
Наконец, может быть, поэзия должна проявить свои благотворные свойства в медицинских целях, улучшать состояние здоровья, утешать, исцелять? Найдется немало людей, готовых подтвердить это. Музыка для душевнобольных и самоуглубление с помощью Рильке при лечебном голодании. Но уж если мы читаем у Кьеркегора: «Истина побеждает лишь через страдание», если Гете пишет: «Страдая, я многое познал», если Шопенгауэр и Ницше в степени страдания и способности страдать видели показатель масштабности личности, если Райнхольд Шнайдер пишет: «В больном должно открыться величие Господа, чудо, которое он в нем совершает», и если Шнайдер определяет далее утрату осознания трагического как гибель нашей культуры, позволительно ли тогда участие поэзии или поэта в улучшении этих трагических состояний, не лучше ли ему воздержаться от этого из пиетета перед высшей истиной и пребывать в своей собственной сфере? Если Вы меня спросите, что означает в моих устах высшая истина, я отвечу: не могу представить себе Творца, который бы в том, что в контексте нашей темы могло бы нечто улучшать, видел бы улучшение. Ведь он сказал бы: «Что там мудрят эти люди? Я поддерживаю их бедами и смертью, чтобы они были достойны своей человечности, а они все уклоняются от этого, используя пилюли и травяные чаи, им подавай удовольствия и автобусные путешествия». А что касается поэзии, то здесь я присоединяюсь к такому суждению Райнхольда Шнайдера: «В природе искусства – оставлять вопросы без ответов, держаться полумрака, не выходить из него». Тот, кто воспринимает поэзию таким образом, возможно, не остановится на достигнутом. В полумраке – то же самое можно сказать о Творце и об улучшении.
До сих пор я следовал искушению критического рассмотрения темы, но этим я не ограничусь. Я затрону самую сущность предмета, и мы развернем диалог. Но прежде мне хотелось бы сделать еще несколько замечаний общего характера. (…)
Чтобы еще глубже войти в нашу проблематику, я решил пошире взглянуть на то, что сами писатели думают о своей деятельности, узнать, не мыслят ли они её в плане улучшения других людей. Подтверждения этому я не нашел. Геббель писал: «Сочинять – это значит запахнуться в мир, как в плащ, и согреваться в нем». Поистине эгоцентрический тезис. Ибсен говорил: «Сочинять значит выправлять самого себя». Изречение знаменитое, но меня оно не очень убеждает. У Кафки мы найдем такие слова: «Все, что не относится к литературе, я ненавижу, всё это наводит на меня скуку». Анатоль Франс пишет: «Мы должны наконец сознаться, что всякий раз, когда мы не можем молчать, мы говорим о самих себе». Интересно такое замечание Рильке: «Стихотворение ни в малой мере не связано с желанием пробудить в читателе возможного поэта»*
Поражают слова Джозефа Конрада: «Писать значит познавать бытие в крушении». Наконец – Маяковский. Он замечает: «Работа стихотворца должна вестись ежедневно для улучшения мастерства и для накопления поэтических заготовок. Хорошая записная книжка и умение обращаться с нею важнее умения писать без ошибок подохшими размерами». Обратите внимание на слова з а г о т о в к и и з а п и с н а я к н и ж к а. Вот мы и приблизились к орбите абстрактного, сознательного, артистичного искусства. Во всем этом обзоре позиций мы не найдем ни одного авторского указания на стремление улучшать человечество. (…)

А теперь я бросаюсь в водоворот, в самую пучину – передо мною вопрос: должна ли поэзия улучшать жизнь? Я вдыхаю эту гуманную, эту идеалистическую, эту благоухающую надеждой эссенцию. Но тут же спрашиваю себя: возможно ли, чтобы человек, отдающийся поэтическому творчеству, связывал с этим какой-то побочный смысл? Ведь тот, кто сочиняет, противостоит всему миру. Противостоять не означает быть враждебным. Лишь флюид самоуглубления и безмолвия окутывает его. (…)
Блажен был бы тот, кто делает стихи, если бы он мог связать с этим какую-нибудь высшую идею, фундаментальную, религиозную или даже гуманистическую; каким утешением это было бы для его тайного передатчика, который посылает лучи смерти, но я думаю, что многим ни одна из таких идей не станет утешительным привоем, я думаю, что они живут в безжалостной пустоте, где неуклонимо летят стрелы, где холодная синева, где реальную силу имеют только лучи, где властвуют высшие сферы, а человеческому нет места.
В этой сфере возникает поэзия. И тут перед нами встает проблема монологического искусства. Стихотворение – монологично. (…) Стихотворение, лирика в аспекте нашей темы – лучший тест. Стихотворение – всегда вопрос относительно «я», и все сфинксы и образы Саиса толпой вклиниваются в ответ. (…) современное стихотворение, абсолютное стихотворение есть стихотворение без веры, стихотворение без надежды, стихотворение, не обращенное ни к кому, стихотворение из слов, которые вы зачарованно монтируете. И все же оно может быть неземной, трансцендентной сущностью, не улучшающей жизнь отдельного человека, но укрупняющей ее. Тот, кто за этим утверждением и этой формулировкой не хочет видеть ничего, кроме нигилизма и непристойности, упускает из виду, что за очарованием и словом скрывается достаточно неясностей и бездонных глубин бытия, чтобы удовлетворить самых глубокомысленных, что в каждой форме, обладающей свойством завораживать, предостаточно субстанций страсти, природы и трагического опыта. Проследите ваш путь – протянувшийся через тысячелетия религиозный путь и путь словесно-эстетический: все человечество живет несколькими самоузнаваниями, но кто встречает самого себя? Только немногие, да и то в одиночку.

(…) Поэзия не улучшает, но совершает нечто более радикальное – изменяет. Она не имеет исторических составляющих, коль скоро это – чистое искусство, не имеет терапевтических и педагогических ферментов, она воздействует иначе: она отменяет время и историю, влияет на гены, на наследственность, на субстанцию – это долгий внутренний путь. Сущность поэзии — беспредельная сдержанность, расщепляющая ядро, но область ее действия узка, она мало с чем соприкасается, однако её прикосновение обжигает. Все вещи оборачиваются иной стороной, все понятия и категории изменяют свой характер в тот момент, когда на них смотрят сквозь искусство, когда оно определяет их, когда они отдаются в его власть. Оно и делает текучим черствое, косное: обращает в поток, сумбурный и непостижимый, но усеивающий пустынный берег ростками, ростками счастья и печали; сущность поэзии – совершенство и чарование. И чтобы вы могли видеть, насколько серьезна ситуация, которую я пытаюсь обрисовать, я закончу четверостишием Геббеля, где прозвучат слова, чуждые мне по стилю, но, возможно, ожидаемые многими из вас. Это строки из стихотворения «К юношам».

И «Да будет…» Бог речет,
тихих слов роняя нить,
чтоб не стал потешен тот,
кто готов себя свершить.

1955

(Статья опубликована в сокращении).
Перевод с нем. Владимира Фадеева

Из книги Готфрид Бенн «Двойная жизнь »: Проза. Эссе. Избранные стихи.
Waldemar Weber Verlag, Augsburg, 2008.