Надежда Кондакова

Стихотворения

Поэт, переводчик, прозаик, член Союза писателей Москвы, член Союза писателей России. Автор многих книг и публикаций. Лауреат государственной премии Москвы в области литературы и искусства (2011 г.).
Живет в Переделкине.

* * *

Счастье призрачно, мгновенно,
ускользающе, опасно –
и когда огонь по венам,
и когда светло и ясно.

А в финале жизни краткой –
то ли было, то ли сплыло…
То ли капал Бог украдкой
исчезавшие чернила.

* * *

От сетей ловца, от слов мятежных
комсомолок, нынешних старух,
от воспоминаний неизбежных
сохрани мой замысел и слух!

Я хочу не слышать эти бредни
и не помнить праздных толковищ,
чтоб в церковке бедной у обедни
стал мой дух беспомощен и нищ.

Чтобы в свет преобразилось горе
и глаза очистились от слез,
чтобы на божественном просторе
облако за облаком неслось.

Вот тогда увижу я, как пламя
выжигает паморок и тьму.
…А к Тому, кто сжалится над нами,
тихо побредем по-одному.

Без меня

Ах, как блазнит и дразнится
горечь яркого дня…
Но теперь вы на празднике –
без меня, без меня.

Все Евтерпы, все Талии,
прейскурантом звеня,
хоть в Москве, хоть в Италии –
без меня, без меня.

Вот беда моя – личная,
а возня и грызня,
и тусовка столичная –
без меня, без меня.

Там – варилось, тут – жарилось,
вот всему – и зарок!
Я и так отоварилась
этим хлёбовом впрок.

Мной и так обесценено
было много чего –
от перчатки Есенина
до него самого,

чтоб народ нечитающий
выбрал много иных,
тех кумиров пока еще,
лошадей временных.

От такого пожарища,
вплоть до Судного дня,
вы теперь уж, товарищи,
без меня, без меня…

Путь

Из мытарств, из бед, из бренной боли,
изо всех недугов и хвороб,
ты выходишь, словно из подполья,
из-под пуль нацелившихся в лоб.

Бедный бражник на тверёзых тризнах,
на остатках пира бытия,
кем ты узнан, или кем ты признан,
жалкий заместитель соловья?

У оглохших слух – точнее страха
быть несовместимее кислот,
зная, что последнюю рубаху
только свет всевышний отберет.

От ночных черешен в школьном сквере,
от рыданья праздных аонид
долог путь – к неверию и к вере,
и по обе двери кровенит.

* * *

И откуда ты знаешь, что катастрофический –
это чисто лирический, ангельский свет,
кто твой корень квадратный неправильно вычислил
и сказал что Матфей – заурядный поэт?

Бред душе вредоносен, несносен и вымучен
и расцвечен лучами рентгеновских гамм,
если первою грешницей праведно вымечтан
и положен роскошный младенец к ногам.

Вечных тем не касаясь, дожди мелкопёрые
по гусиной траве, как фольга, шелестят,
и завернуты в тучу слепыми сапёрами,
над землей, словно ангелы, молнии спят:

над изгвазданной в Припяти красною глиною,
над луженою глоткой, продавшей свои
изначально слепые права соловьиные –
за понюшку уюта для бедной семьи.

Как фиктивные браки, слова бесполезные:
не унять ни распад, ни коросту, ни ржу…
Так зачем же твердишь их над склизкою бездною
и проводишь меж ними и нами – межу?!

Прапамять

Эти гекзаметры русского духа
вряд ли уместятся в утлую речь.
Вряд ли из пыли и праха, и пуха
можно какой-нибудь корень извлечь.
Лечь в основание двух геометрий,
ветру стамеской подрезать крыло
и, отличая его от поветрий,
против теченья поплыть тяжело.
Зло наказуемо не вычитаньем –
таяньем сердца внутри ледника
ревностью страха и крови братаньем
в тигле, где соединились – века.
Дух в оболочке из смрада и яда
тронутых молью и болью речей,
праздный, напрасный, уже не награда –
рваная нота в ушах скрипачей.
Чей ты наследник и где твоя квота
на милосердие сирых равнин?
Между тобой и тоскою до рвоты –
вбит журавлиный отравленный клин.

Письмо в Париж

Возвращаясь в Эдем
после долгих блужданий
по России с ее нужниками в грязи,
среди сказок её или иносказаний
удивительных – издали, страшных – вблизи,
одинокий, как перст, ты любовью – измучен,
может, это и есть родовое пятно? –
ни ногтями содрать,
ни забыться в падучей –
не залить даже водкой – проступит оно!
Так на вёсла садись и плыви по теченью –
вдоль засохших кустов по умершей реке.
Но и это уже не имеет значенья
для России в её инфернальной тоске.
Может только Господь
и остался над нами,
чтоб в надменной Европе, в роскошном саду
мы безжалостно мучились русскими снами,
умирать бы хотели – лишь в русском аду.

Городок

Запорошило, даже замело
наш городок – ни город, ни село,
изобретенье Сталина, чей пыл
читателя – к иным благоволил,
ну а иных писак – в расход, в распыл.
Вот Пастернак на дачах «жжот», а там,
в темницах – подыхает Мандельштам,
и логики за этим – никакой,
лишь ход светил с безумною тоской.
Лишь Бунина известный всем отказ:
«я обойдусь без дачи и без вас!»

Здесь всё старо, впопад и невпопад, –
дома, доносы, и успех, и сад,
и запустенье века, и прогресс.
И даже неизбывный интерес
завистливых друг к другу поэтесс.
Гляжу в окно – там все заметено.
И Сталина уж нет давным-давно,
и дом, что строил он – неузнаваем.
И тем, кто не читает, всё равно:
и логика сидящего в трамвае,
и логика бегущих за трамваем.

* * *

Могилы нет у Мандельштама.
Но и у деда моего
c хохляцко-русского баштана
нет ни надгробья, ничего.

Лишь безымянный ветер истов.
Лишь крест Голгофы гонит тьму.
…А этот бес, из нигилистов, –
он точно знает, что к чему.

* * *

В прозекторской и фимиамной –
горит, не мигая, свет.
Там, в вечности амальгамной
останется твой портрет.

Ты плохо жила и скорбно,
не верила в силу зла,
в кругу чепухи, попкорна
ты сына не сберегла.

Любила до слез, до дрожи
небесные зеркала,
и родину свою – тоже,
и тоже не сберегла.

Так что ж теперь – режь, не гребуй,
не скроешь ни стыд, ни срам.
И оценить не требуй
свой нищенский фимиам.

Ропот

Смерть есть ни что иное,
как милость Бога,
захотевшего еще раз
испытать тебя на веру
и достоверность,
послать, как
маленькую сверкающую моль
к огню –
выживет, или,
опалив крылья,
превратится в невидимый глазу
пепел.
Праздные рассуждения
стихоплёта, или
реальность?

Прости, Боже!
Но мне очень и очень больно.
Больно.
Боль
но…

* * *

Кинешь ли взгляд –
беспробудная гладь,
нету ни деревца.
И остается лишь уповать,
только надеяться.

Глянешь в себя –
и черней черноты,
злей червоточины
образы прошлого:
стерлиcь черты,
вмялись отточины.

И неужели пора – подводить
и подытоживать?
С берега на берег переходить,
сердца не съеживать…

* * *

Здравствуй, дятел! Ты, наверно, спятил,
что уселся под мое окно.
Даже дождь его законопатил,
даже днем здесь пусто и темно.

Я ведь тоже, долго веря в чудо
неподкупной совести людской,
в мир стучалась средь вранья и блуда
детскою неопытной рукой.

А теперь, почти уже над бездной,
где нельзя помочь и перемочь,
сердцем, словно манною небесной,
я кормлю отчаянье и ночь.

* * *

Присяду на пенёчке и увижу:
вот майский жук, вот маленький цветок.
В лесу природа целостней и ближе,
а ум – неповоротлив и жесток.

Возьмешь букашку и раздавишь разом,
сорвешь листок и разотрешь в горсти:
и целостность – накрылась медным тазом,
и нет к соединению пути.

* * *

Ты говоришь: не плачь, еще не время,
еще не время, – говоришь, – не плачь…
Но желтый лист тебя целует в темя,
целует, как Иуда, как палач.

Раскрыла осень подлые объятья,
и мы одни – среди летящих стрел.
…Я крашу рот и поправляю платье,
чтоб на меня и ты без слез смотрел.

* * *

У розы засохшей на счастье такие права,
которые свежая роза давно позабыла,
такие права, что возможно спустя рукава
валять дурака
или брать его с жара и пыла,
последнее счастье –
какой это праведный сон,
какое свеченье,
какое во сне бормотанье…
О Господи, дай мне поверить,
что нету времен,
что роза не знает
ни вечности
ни увяданья.

* * *

Эх, как пришла к нам чужая власть
повеселилась всласть.
Мальчик, царевич больной –
и хрясть!
Старец – и снова – хрясть!

Эх, налегла, наломала дров
походя и зазря.
Поп и поповна – и снова кровь,
тюрьмы и лагеря.

Дед – хлебопашец, зане – кулак,
с дочерью кулака
и обвенчался отец мой – враг,
правильней – сын врага.

Ох, и шатало могучий лес,
щепки летели врозь.
Выжили. С правдою или без –
это уж как пришлось.

Тут и явилась родная власть,
и нагулялась всласть.
Хрясть! – и не стало старушек.
Хрясть! –
четверть страны спилась.

И понеслась, и пошла крушить
веси и города.
Только бы выжить! А жить, а жить,
жить-то нам всем – когда?

Как эту вражью слепую муть
мне переплыть – одной?!

В желчи бессильной не утонуть.
Маму покойную помянуть.
Снять из петли и в последний путь
мужа отплакать.
И хоть чуть-чуть
родине стать – родной.

Выбор

Все умерли: и Федра, и Одетта.
И балерина старого Двора,
еще вчера царица полусвета,
теперь в Берлине ходит в нумера.

А так бы что: наверно, танцевала
еще в Большом. И на обед в Кремле
шла, как на казнь. И Сталин в центре зала
с ней весело шутил, навеселе.

* * *

лет через триста – после первой смуты
лет через семьдесят – после второй
а после третьей – почему-то
мне лень считать
(потом кому-то
захочет и он подсчитает)
пока даже лень знать
сколько украли
сорвали
сколько соврали
потом уже
лет через сто
подсчитают перебитых
и недобитых
ужаснутся
напишут книги
и будут готовиться к смуте четвертой
смутная российская история
смутное влечение души
от смуты к смуте
от мути к мути
от мати к мати

* * *

Недоумки, льстецы, маловеры,
все мы связаны цепью одной.
Мимо нас прошумели шумеры
и гомеры прошли стороной,

даже ветхозаветная тяжесть,
палестинский ликующий зной,
и четыре Евангелья даже –
стороной, стороной, стороной.

Неужели и свет Плащаницы
не коснется страдающих глаз,
и Турин, как гигантская птица –
мимо нас пролетит, мимо нас…