Журнал поэзии
«Плавучий мост»
№ 1(9)-2016

Геннадий Русаков

Стихи разных лет

Русаков Геннадий Александрович родился в 1938 году, воспитывался в Суворовском училище, учился в Литературном институте им. А. М. Горького. Работал переводчиком-синхронистом в Секретариате ООН в Нью-Йорке и Женеве. Автор семи книг стихотворений. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе Национальной премии ≪Поэт≫ (2014).
Живет в Москве и Нью-Йорке.

* * *
Опять горячий дождь насквозь пронизан светом
и всё качается, всё брызжется и льёт,
такой дурашливый, таким горячим летом
и так бессовестно меня не узнаёт!
А я тут с Моцартом, а я тут ртом закрытым
играю музыку, как будто я кларнет.
Мне всё так нравится, и скачет град по плитам,
а мне до прочего уже и дела нет.
Вот я из палочек, из косточек вишнёвых
на тропке выложу летящую стрелу.
Она взлетит, а я пойду в ботинках новых
разыскивать её по волглому селу.
Там дышат червяки на грядках полной грудью –
и это правильно: ну, как тут не дышать?
Я их возьму к себе в друзья по малолюдью,
сложу их в баночку, не буду им мешать.


* * *

В межтамбурном проходе
заиндевел металл.
Вагон на стрелках водит.
И градусник устал.
Но грузны расстоянья.
Но бешены мосты.
И птица без названья
кричит из темноты.
А там одно и то же:
снега, снега, снега.
И холодом по коже.
И больно ночь долга.
Кто там в полях кочует
за белой пеленой?
Моя страна ночует,
как жолудь ледяной.
И две огромных тени
по насыпи бегут,
как-будто в этой теми
кого-то берегут.

* * *
Не нужно принимать себя всерьёз.
Мы тут, ей-богу, очень ненадолго:
придуманный Создателем курьёз,
живущий из осознанного долга.
Дерзай. Дерзи, как водится, Творцу.
Хами ему, поскольку благодарен.
Начало – приближение к концу.
Я тоже этим временем ударен:
жду от него внезапного письма,
где строчки легче женского касанья –
небесный шёлк, творенья бахрома.
У времени своё правописанье…
Эх, жизнь-удача, туз из рукава!
Кому ещё такое выпадает?
…И рано повзрослевшая трава
под тяжестью июня проседает.

Снимок

Молодой, умеренно-красивый,
тихий бабник, сумрачный пижон…
Но с какой невероятной силой
снова лезет время на рожон!
Я стою, со мною всё понятно:
весь я тут, меня нигде не ждут.
Но вот эти солнечные пятна,
Герцен, Первомай, Литинститут!
Жора Елин сделал этот снимок
или, может, кто-то до него:
из числа ушедших невидимок,
из друзей, не рвавшихся в родство.
Из невест, не выбившихся в жёны…
Я стою и в оптику смотрю –
молодой и странно напряжённый:
будто вижу, а не говорю.
Боже мой, как страстно это время,
век двадцатый, бьющийся во мне!
Это солнце, греющее темя.
Этот я, с собой наедине…

* * *
Ничего мне, граждане, не надо,
ничего я больше не хочу:
ни ночного сада-вертограда,
ни столетья, что не по плечу.
Всё отдал, как бабка завещала,
пережил не веривших в меня.
Больно жизнь мне многое прощала,
у себя за пазухой храня…
Вот он я, уже давно на свете.
Жёлтый день цыплячится в окне.
Ничего не надо, птицы-дети,
ничего уже не надо мне.
Ах, качаться в пенсионной зыбке,
гречку есть, подсчитывать нули…
И держаться намертво за штрипки
резко накренившейся земли.

* * *

Поговорим о странностях любви.
А.С. Пушкин

Да, жизнь как жизнь: круженье пустяков,
пруды, киоски, крик товарняков.
От полустанка – запахи мазута.
Найти наощупь строчку или слог,
с губы отклеить герпес-узелок…
Простудно нынче, и душа разута.
Поговорим о странностях любви…
О том, что сколько, в общем, ни живи,
а не добрать до вечности полгода.
Что март паскуден, а страна долга.
Что пахнут прелью мокрые стога.
И, что ни день, меняется погода.
А снег лежит поверх промёрзлых шпал –
ничком, как он лежал, когда упал,
присыпан сверху паровозной гарью.
Да, мир хорош, но только со спины.
Содрать бы с этих лириков штаны…
И самому себе заехать в харю.
Так тонко в доме скрипочка поёт!
Наверно, это Моцарт…Во даёт!
А я жую и сглатываю слёзы.
Играй, пили, фигляр, вещун, скрипач!
И сам, смычком дотягиваясь, плачь
над непотребством подмосковной прозы.

* * *
Из ресторана тянет щами,
вокзальной тихой нищетой.
И воздух, горький от прощаний.
немного влажный и густой.
В таком заплаканном просторе
года, как спички, коротки.
Стихи пугают, рифме вторя,
смертельной точностью строки.
Никто не едет, все пропали.
Начальник станции тверёз.
И лишь закат, всё так же палев,
врисован в лирику берёз.
Играет бомж на слабой лютне,
и усмиряет этим плоть.
Зачем на станции Голутвин
Ты разлюбил меня, Господь?

* * *
Мне нужно, чтоб звала, мне нужно, чтоб кричала,
чтоб голосила вслед огромная страна,
чтоб снова мне судьбу по риске размечала,
меж пальцами текла, как волглая струна!
Мне нужен этот ор грачиного развала,
семи её небес проём и разворот.
И чтобы к ней меня Татьяна ревновала,
рвала в клочки билет, кривила плачем рот.
Ушёл мой стыдный век и отзвонили звоны.
Я сам себя забыл на торжищах земли,
где печень злым вином врачуют выпивоны,
с большого бодуна прожорливее тли.

* * *
Не надо показывать старых актрис,
вчерашних владычиц большого экрана:
их горьких морщин, их заглаженный плис
и чашку с щербиной на спинке дивана.
Не надо, завесим для них зеркала –
пускай себя помнят по давним прогонам,
по судьбам-дубляжам, что жизнь раздала
в пандан к госконцертовским жёстким вагонам.
Уж лучше, как Гарбо, стоять в стороне
от века сутяг и торговых баталий.
Там новые крали на каждой стене –
на прежних уже и глядеть перестали.
Мне больно за них, за стареющих див,
за их неустрой и за постную манку.
Как будто, бессмертием их поманив,
им жизнь подложила подлянку.

* * *
Полуслепые зимние погоды.
Душа вполглаза смотрит из окна.
Остановились пасмурные воды.
Затихла многодумная страна.
Нам есть о чём подумать в эту пору,
Но я пойду и лягу, и усну.
И снова буду счастлив без разбора
за всю мою просторную страну.
За тех, кто есть и тех, кого не стало,
кого душа считает за своих.
(Она из очень лёгкого металла
и завершает свой структурный сдвиг).
А головокружительное счастье
ей раздувает юбку пузырём,
решая все проблемы в одночасье…
И мы ещё покуда не помрём.

* * *
Проходит онемение удара.
Жизнь понимает, что она жива.
Как хорошо, что мы друг другу пара,
хотя бы по вопросам существа!
И если, беззащитней женской шеи,
придут слова, к общению просясь,
я, как связист, укрывшийся в траншее,
установлю на месте с ними связь.
Всё на потом: расчёты и разборки,
деленье на своих и на иных…
Сперва прочесть от корки и до корки,
ища метафор – тёлок племенных,
проверить слог по линии разлома
на крепь, на вязкость, на едрёну мать!
И только после, на досуге, дома,
уже на вкус и цвет воспринимать.

* * *
На бумажке свой год запишу,
поднимусь, положу на божницу…
Я умеренно пью и грешу.
А столетье мне попросту снится.
Тихо сходят снега с высоты
и болтаются звёзды на нитке.
У столетий привычки просты:
аты-баты, пиф-паф и напитки.
Вот за это я их и люблю:
я и сам из незамысловатых –
на доходы коплю по рублю,
ем и пью у друзей тароватых.
День сверкает расчёсами гроз.
Ночи – время сплошного испуга.
…Как же долго я, Господи, рос,
чтобы мы понимали друг друга!

* * *

Только этого мало.
А.А.Тарковский

Единство ночи – мелко блёклых звёзд.
Упорство слов, просящихся наружу…
Зерно спросонья захотело в рост.
Февраль. Снега перерастают в стужу.
Вот чьё-то сердце светит в темноте –
комочек плоти, сжатие-биенье.
Нас ждут не эти, помнятся не те.
Рассвет помечен синеватой тенью.
И внятно ходят ходики судьбы,
разметив расстояние по стенке.
И кажется взаправду голубы
творения невнятные оттенки.
Но жизнь мила, как жостовский поднос.
…Заснул и встал, разгладил одеяло.
Всё хорошо, но всё-таки до слёз
чего-то жалко и ужасно мало.

* * *
Когда благопристойное веселье
вершится в небесах под клавесин,
я предаюсь губительному зелью
среди родных растений и осин.
Но всё же, для причастности к народу,
в желаньи слиться или встать в ряды,
хотелось бы использовать погоду
для коллективной праздничной балды.
Ах, Бокарини, выйдем на лужайку,
тряхнем, как говорится, стариной:
под клавесин добавим балалайку –
и пляс тогда пойдёт совсем иной!
Такое тут поднимется-взовьётся.
такой тут будет выпад и отпад!
…Нет, хорошо под праздники поётся!
И каждый сам себя услышать рад.

* * *
Бог забирает лучших среди нас –
они ему нужнее для работы.
Он сам определяет день и час
для пополнения извечной квоты.
Прости, Творец. Я всё ещё ропщу:
ты обошёл меня при разнарядке…
На следующий раз не пропущу,
хотя я и пятнадцатый в десятке.
Кому провидеть помыслы Твои
с раскладами на сотни поколений?
Я годен лишь на местные бои,
для остального нужен рослый гений.
Ты не сердись. Мы все твоя трава,
карандаши из общего пенала…
Но Люда всё-таки была права
и наизусть Твои расклады знала.

* * *
О чём между собой беседуют коты?
Что говорят о нас, обнюхавшись, собаки?
Как зародился свет в утробе темноты
и кто прочтёт судьбы мучительные знаки?
Что значит ≪электрон≫? Откуда взялся ток?
Вот телефон звонит и говорит: – Я Таня…
Невещный этот мир, увы, ко мне жесток
и в частностях своих, и взятый в сочетанье.
Я в нём за долгий век не понял ничего.
Хотя при всём при том я был среди счастливых,
когда одуревал от милостей его
и ковырял камедь на отпотевших сливах.
Я уважал предмет, трёхзначное число…
А прочее терпел и принимал на веру.
Да, я не понимал, откуда что пошло.
Благословенны те, кто миру знают меру!
Наверно, мне и впрямь всё это ни к чему…
Оно так веселей – восторг и удивленье!
Я даже смерть мою по-братски обниму …
Хотя она всего случайное явленье.

Чекко

Он тринадцатому веку
до сих пор стучится в двери.
Отворите человеку!
Это Чекко Анджольери.

Он строптив, драчлив, несчастен.
Он обедать ходит в гости
У него простые страсти:
девка, выпивка да кости.

Как он мать свою ругает,
как отцу желает смерти!
Он проклятья изрыгает…
Только вы ему не верьте.

Говорят, всё это враки.
Говорят – литература.
У него, мол, дом, собаки…
И жена – верна, но дура.

Как он с пылом дилетанта
рвётся к миру из сонета!
Как отчитывает Данта
то за то, а то за это!

Гвельф идёт на гибеллина.
Сколько крови в человеке!
Да и плоть всего лишь глина
даже в двадцать первом веке.

Кто тут малый, кто великий?..
Время всем воздаст по вере.
Что же так зашёлся в крике
этот Чекко Анджольери?


* * *

Когда-нибудь я напишу стихи,
где море, лето, гаснущие дали.
И запахи проперченной ухи
над сонмом подозрительных едален.
…Дул бриз. На рейде гукали суда.
Стамбул курился дымкою кадила.
И по ночам дежурная звезда
из темноты на клотике всходила.
Какой мне год?.. А, впрочем, что за счёт?
Я молод, счастлив и как будто в латах:
вон жизнь моя поверх меня течёт
в блистаньи брызг и муравьёв крылатых.
И женщины горячая рука
так невесома, так мокры каменья!
И крабы вылезают из песка,
хромая на ходу от неуменья.
Что счастье, друг?
Да, женщина и страсть,
и кружевная выточка удачи…
Но эти, норовящие упасть,
хромые крабы, горстка мокрой сдачи,
ныряющие головы пловцов,
полдневный зной и рыжая дорога,
рыбак, судьбу ловящий на живцов
с моста в затоне Золотого Рога,
акации над хрустом шелухи,
и вымя-груз подвешенного сыра?
…Когда-нибудь я напишу стихи
про жизнь мою – про сотворенье мира.

* * *
Я помню день в базарном гаме
и женщин с белыми ногами
на первых празднествах весны.
Их чуть смущённую походку –
они идут легко и кротко…
И по-особому ясны.

Эдем районного значенья –
сплошное, в сущности, мученье
из-за доступности чудес:
лотки, товары скобяные,
а с ними прочие-иные –
и все на нас, наперевес.

И ты, конечно, в том Эдеме,
как полагается по теме,
сияешь чистотою лба.
Уже ничто судьбу не застит
и ты с утра ещё глазастей.
Да вот она, твоя судьба!

Зачем я жив и помню это –
твоё лицо в качанье света?
И, ничего не бережась,
две наших тени без пригляда
чуть в стороне, но всё же рядом,
лежали,
за руки держась…

* * *
Все мои дожди отморосили.
Все ветра споткнулись на бегу.
Я умею только о России.
Ничего другого не могу.

Что имел – того не захотела.
Что хотел – того не отдала.
По двору соломой пролетела.
На бугре рябиной отцвела.

Расстояний медленная мука.
Утешенья тёплая рука.
Расставанье. Родина. Разлука.
Далека ты, мати, далека…