Журнал поэзии
«Плавучий мост»
№ 1(9)-2016

Елена Зейферт

Ангел дождевой бочки

Об авторе: Родилась в 1973 г. в Казахстане, в гор. Караганде. С 2008 г. живёт в Москве. Профессор Российского государственного гуманитарного университета, доктор филологических наук. Член Союза писателей Москвы и Союза переводчиков России. Ведущая литературного клуба «Мир внутри слова» и литературной мастерской «На Малой Пироговке».
Автор книг стихов «Расставание с хрупкостью», «Детские боги», «Полынный венок (сонетов) Максимилиану Волошину», «Веснег», «Потеря ненужного» (стихи и переводы), русско-немецкой книги-билингвы «Namen der Bäume/Имена деревьев», сборника стихов и прозы «Малый изборник», серии книг для детей, книги критики «Ловец смыслов», монографий по литературоведению и др. Публиковалась в журналах «Знамя», «Октябрь», «Дружба народов», «Литературная учёба», «Новая Юность», «Волга», «Урал», «Крещатик» и др.
Победитель I Международного Волошинского конкурса в номинации «Стихотворение, посвящённое М. Волошину и Дому Поэта» (Коктебель, 2003). Лауреат главной литературной премии федеральной земли Баден-Вюртемберг (Штутгарт, 2010).

«Стихи Елены Зейферт – замечательный пример поэзии, перед которой «бледнеет жизнь земная». Однако – как всегда бывает с хорошей литературой – земная жизнь в этих стихах полна красок, движения и женского обаяния. Они – ещё одно нечастое доказательство того, что жизнь, при всех своих слишком хорошо известных недостатках типа несчастной любви и смерти – вещь всё-таки достойная восхищения».

Бахыт Кенжеев


Молчание

Тихий пасечник, соты твои пусты, как сады,
сиротея, просишь ещё немного родства.
Семена сухих губ превращаются в глиняные слова,
колосятся трещинами, шепчут – воды, воды,

но, увы, умирают, хоть сразу им пить даёшь.
Символ глиняных сотов в ладонях уже невесом.
Ты лишён дара речи. А клёны цветут кругом
и взахлёб хвалят нежный воздух, весенний дождь.

А в твоём сознанье зима, удушье, беда.
На молочном снегу ворох жёлтых умерших пчёл –
оболочки слов, ты их создал, понежил, прочёл
и, увидев их смерть, навсегда отпустил в холода.

Бросить соты пустые – решает пальцев суд!
Лучше выменять их на блага или продать с лотка.
Но кто скажет, что глина на языке не сладка?
Слаще мёда, когда к кадыку подступает зуд.

Пусть молчит, сколько может, униженная гортань.
Новых рек не услышать, пока запрещает снег.
Но дождёшься рождения – слово живое у рта,
словно чёрточка боли, даст наконец побег.


Творчество

Назову тебя Тютчев. Светлый каменный лес
разделяет тебя и меня в погожие дни –
ты даруешь мне много имён, существ и небес,
и худых корней, авось приживутся они.

Я в тебя не верю. А имя тебе даю!
Ты стихов не диктуешь, не являешься в срок.
Только – слышишь? – кто-то в моём захудалом раю
начинает песнь, как крошечный кувырок.

Я тебя только слышу – это вопрос границ.
Замолкаю, чтоб собственным звуком тебя не спугнуть,
и в ушко иголки протягиваю гранит,
и из слов, как звёзд, слагаю свой Млечный Путь.

Ты легонько отталкиваешь – мол, пора, пора…
И плывёшь, одиночка, на новых моих стихах –
между тылом бумаги и острием пера,
в моём горле, моих ушах и моих глазах.

Я уже не боюсь, что на город падут снега.
Тютчев, где твоя новая заводь? У чьих камышей?
У тебя иногда нет арфы, у меня – ушей,
но потеря ненужного нам с тобой дорога.

Слова

Владелец лавочки у самой мостовой
льняные ткани дарит без остатка
и длинной спичкой, словно ватой сладкой,
колдует над голодною Москвой.

Ему слова нисколько не нужны –
свои стихи внутри себя он слышит.
Слова таятся, как в глубокой нише, –
тряпичный образ молодой луны.

И будто кто-то бьёт его под дых
и жмёт ладони крепкими руками,
когда слова он ищет для других
и говорит телесными стихами.


* * *

Оброните меня на сильном ветру во тьму –
стану кротким цветком, зелёным слухом полей.
А зерно умирает, чтобы не быть одному.
А зерно расправляет, как ангел, крылья в земле.

Оказаться внутри цветка и принять его –
ты и Бог, и послушница, и уснувший язык.
Человеческим зёрнам не уловить родство,
песню прикосновений рук и лозы,

но дано стать ухом – в нежном теле цветка,
или в талом снеге, или в слиянии рек.
Слыша зов, растекаться паводком языка,
разрешённой речью закрытых прозрачных век.

Ангел дождевой бочки

Мотылёк
на поверхности зеленоватой воды.
Ведь утонет! Беру его на ладонь.

Ах, да это не мотылёк,
а ангел!

Крохотный.
С крыльями за спиной, в мокрой ризе.

Хочу унести это диво с собой,
но ангел вспархивает с руки
и с размаху ныряет в бочку.

В ужасе за него наклоняюсь к мутной воде.
Со дна бочки идёт лёгкий ровный свет.

* * *
Я ли под брюхом овцы утекаю, город-слепец?
Маковки храмов твоих мне пятки жгут.
Спорим, во мне тебя больше, чем в шири твоих степей.
Ты никогда мне не лгал, а я тебе мщу и лгу.

С неба прольётся кислое молоко. А город лежит!
Утренний творог вынут из шахт. Он бел.
Варвары тащат вазы, монеты, копья, ножи.
Я захватила с собою свою колыбель.

Ангелы голы. Лица их, словно во мгле.
Но и таких мне в дорогу никто не даст.
Ты никого не жалей! Никогда не жалей!
Только арфу свою, захлебнувшись, Караганда.

Пусть верещит под руками живое овечье руно.
Город шарит по шерсти, он оголодал.
Я вдыхаю овечий дух, и мне всё равно –
Мои предки в теплушках когда-то попали сюда.

Содрогаясь от страха (надо мной великан),
Превращаюсь в зародыш, надеясь родиться не здесь,
А сама понимаю, что ушла с молотка
За хорошие деньги, но сохранила честь.

* * *
Руки города в глине. Как же бездарен он!
Я его ранний, натужный, самый корявый горшок –
Хрупкий носитель сажи и разбитых окон,
Ветхих бумажных змеев, ландышей нагишом.

Горе-ваятелю стыдно? Он не прячет глаза!
Ждёт дароносицу для убогих сосудов своих.
Этих сестёр и братьев город мне навязал,
Взял их под мышки, под ноги бросил, затих.

Глиняных кукол болезненны черепа,
Мироточат кресты в их слабых руках.
Карагандинская иконопись скупа
И до небесного таяния легка.

Кто Он, горшечник или гончарный круг?
В лёгких величиною с город пробел.
Иконопись как изморозь поутру –
Дышишь и изменяешь рисунок небес.


* * *

Время – потомственный плотник, мастер лодочных дел.
Рубит, снимает лишку… «Не плотников ли Он сын?»
Тешет из сердцевины, из самого сердца людей.
Шьёт осторожные лодки, суда нездешней красы.

Люди кричат и стонут, лодками быть не хотят.
Люди не понимают, о чём говорят топоры.
Им не к лицу деревянный и просмолённый наряд,
Но под килем снуют уже спины блестящих рыб.

Люди голову прячут – Господи, не меня!
«Больно!» кричат и плачут, но не уходят ко дну.
Время ведёт обтёску от вершины к корням –
Рыбьими тушками лодок легче в вечность нырнуть.

Лодочки – загляденье! Их принимает река.
Новых брёвен и досок времени хватит сполна.
…А мужская рука его, словно воздух, легка,
Если ему подвластны жаворонок и весна.

* * *
Кто услышал его? Христа ради, на!
С неба видит – идёт человек…
Старый нищий нашёл виноградину
У скамеечки, на траве.

Он поднял с земли пыльную ягоду
И поднёс поскорее к губам.
Эх, для счастья так мало и надо бы.
Только волю, да воля слаба.

Он траву всю обшарил ладонями,
Щурил, щурил глаза. Ничего.
Бросьте с неба награду бездомному,
Пожалейте немного его…

Отлучение

Отлучаемый костенеет, кожа жёстче коры,
Он руками хватается за ускользающий свет.
То ли голову в небо задрать, то ли яму рыть,
То ли просто смотреть – ничего не видеть – вослед.

Не утешится плачущий, ибо он не блажен.
Отлучение – боль или даже боли больней.
Потерять упругость и сонную силу корней,
Обрести пустое, не дышащее взамен.

Люди не сомневаются, вправе ли отлучать,
И не дарят розу или глоток молока.
Отлучаемый будет признан святым в веках,
А пока бредёт по самой кромке луча.


* * *

Мы живём в одно время в одном городе.
Но эскизы моих строений
для тебя невидимы,
а мои улицы слишком гулки,
чтобы ты, окружённый музыкой как воздухом,
ступил на их тротуары.
Любитель тишины и парадоксов,
ты допускаешь в свой город
только музыку,
властительнее которой я ничего и никого не знаю.
И прячешься от меня
за чертежами быта,
а я вижу падающие тени на листах твоих черновиков –
стоят дома и костёлы,
шумят деревья,
снуют крохотные люди…
Я с удивлением узнаю среди них себя –
женщина бежит без оглядки,
растрепав волосы, теряя одежду,
пересекает границы бумажного пространства
и исчезает.
Ты задумчиво продолжаешь писать, не замечая потери.
Музыка, неуверенно сопровождавшая это бегство,
превращается в тишину.
Я в городском парке.
Тебя нет, и мне уже не страшно.
Моя архитектура утратила звучание.
Но разве твоя музыка её не слышит?
Я доказываю себе, что я дома,
но окрестности мне кажутся незнакомыми.
Знакомы лишь твои губы и руки.
Значит, я в твоём городе.
Накинь на меня одежду.
Или я стала музыкой?

* * *
Мужчина, увязший в своей пустоте,
делит зачем-то с тобою постель,
но прерывает волшебный акт;
ты к нему эдак, ты к нему так,
он же, просто надев штаны
(руки, крики твои не нужны),
хочет из жизни твоей уйти,
ты как кочка на ровном пути.

Завтра тебе, еле-еле живой,
ехать по долгой такой кольцевой,
и возрождаться, отращивать «я»,
колышек вбить, где граница твоя.

Знаешь, а всем на тебя наплевать.
Не кантовать тебя, не ницшевать.
В этом особая, чёрт, благодать.

Германия

Меня пересекает стена.

Она проходит
по центру
вдоль тела,
делая петлю в области сердца,
прорезая его по Солнечной аллее.

Левое ухо
не слышит то,
что узнало правое.

Правая ноздря
не чует аромата,
которым
наслаждается
левая.

Мой язык
разрезан,
как змеиное жало.

Только левое и правое
полушария мозга
передают друг другу сигналы.

Почему я всё ещё не привыкла к боли?

Почему мне снится, что, пытаясь встать,
я срастаюсь и на мне нет шрамов?


* * *

Кем осталась я после нежной дружбы с тобой?
Деревом или косточками в его плодах?
Я уже никогда не узнаю, что значит боль,
Даже если как ценность её никому не отдам.

Может (скажешь), я стала ещё живей,
Тронешь пальцем меня, и рана кровоточит?
Из таких деревьев, как я, не строят церквей,
Потому что Слово в храмах таких горчит.

Посмотри, как прекрасна падалица моя!
Ей не нужно стремиться к небу – страх высоты.
И без спила понятно: я старше, поблекла явь
И корней не пускают ни храмы мои, ни кресты.

Я отныне статична, мне некуда больше бежать,
Но я в силах носить в себе дупла и гнёзда других,
Подставлять своё жёсткое тело, снимать беспокойный жар
И тихонечко петь сочинённый с тобою гимн…


* * *

Ты касался лица моего, а во мне пели колокола
(этот медный язык тихой церкви в моём городке),
и, задрав подбородок, под звонницей девочка шла,
пятилетняя девочка (я?) налегке, налегке…

Ты меня обнимал, а внутри меня плыли суда,
и гружёные баржи, и льдины, и сонмища рыб,
я впустила в себя эти реки, не помню когда,
не с рожденья – тогда во мне жили другие дары…

Ты входил в моё лоно. И лиственнице – небес
головою касаться, вспархивать – голубям,
танцевать – сполохам!.. А мне, повинуясь судьбе,
быть церквушкой, рекою, деревом, но без тебя.

* * *
На дне моря – барханы.
Песчаные волны текут медленно.
Они не подчиняются небу морских.
Ступаешь в воду, и между песком и подошвой
рождается пространство,
где мой загорелый ребёнок
чертит на прибрежном песке своё имя,
а вынесенная на берег морская капуста,
как магнитофонная плёнка,
записывает молчание ветра в его волосах.