Журнал поэзии
«Плавучий мост»
№ 2(10)-2016

Михаил Айзенберг

Стихи разных лет

Об авторе: Айзенберг Михаил Натанович – поэт, эссеист. Родился в 1948 г. в Москве. Работал архитектором-реставратором. Автор восьми книг стихов и четырех книг эссе. Преподавал в Школе современного искусства при РГГУ, курировал поэтическую серию клуба «Проект О.Г.И.», после – аналогичную серию «Нового издательства». Лауреат Премии Андрея Белого (2003), премий журналов «Знамя», «Стрелец», «Новый мир» (Anthologia). Живет в Москве. Автобиография.

Наиболее полно поэт раскрывается, когда говорит о поэзии вообще, потому что так (иногда осознанно) проговаривает вектор собственного письма. Приведём несколько цитат, вырванных из контекста книги эссе «Оправданное присутствие»:
«Поэзия говорит что-то своим движением, изменением. Это всегда существование на грани, на границе – между озарением и инерцией, между нормой и её разрушением, между жизнью языка и просто жизнью».
«Стиховое слово способно выйти из области предположений, у него особая, другая природа. Оно держит в одной оболочке и номинацию, и действие. Это действующее слово – слово в определённой ситуации. Действие в оболочке слова и превращает стихи в реальное событие, вторгающееся в мир, подчиняющее его своему ритму. Всё поддаётся имитации, только событие имитировать невозможно».
«Чтобы выйти в это двойное состояние, поэтическое сознание должно осуществлять себя одновременно и в языке, и в каких-то до-языковых актах, до-речевых состояниях. Стихи становятся реальностью только в превосходной степени: только превосходя наличные языковые возможности. Они и употребительны лишь в том смысле, что создаются на потребу определённому моменту речевого становления. Это движение к языку в обход языка существующего. Иначе говоря, поэтическое произведение пишется одновременно на двух языках, и его второй язык (основной) особо замечателен тем, что пока не существует».
«Определяя воздействие стихов словом «потрясение», мы с невольной точностью учитываем и какое-то их прямое физическое действие. Стихи скорее танец, чем рассказ».
Чудо стихотворений Михаила Айзенберга состоит в том, что спустя некоторое после прочтения время ты припоминаешь их как собственные. Не потому, что стремишься присвоить, а потому, что сам присваиваешься ими, втягиваешься в их танцы, становишься участником событий, внутри них происходящих, встречаешься с «поэзией» на их территории.

Сергей Ивкин

* * *
Слабый фосфор закатной воды.
Сноп сияния до слепоты
и петляющий сумрак.
Обведенная черным листва.
Свет беспамятства и торжества
изменяет рисунок.

На закате, на сходе лучей
много в воздухе новых вещей,
необжитых, зловещих.
Подожди, посидим где-нибудь.
Может, полную горечи грудь
понемногу расплещет.

* * *
Потянуть до вечера околесицу,
а потом, с горы, и сама покатится,
обращаясь к новому в небе месяцу.

И теперь никто за меня не хватится,
отчего неделя почти спрессована,
а пустое время с утра до вечера
неумелой кисточкой нарисовано,
в путевом блокноте едва помечено.

Если вместе сложатся время скорое
и мое дыхание терпеливое,
отзовется именем то искомое,
ни на что известное не делимое.

Если полное имя его – отчаяние,
а его уменьшительное – смирение,
пусть простое тающее звучание
за меня окончит стихотворение.

* * *
Необъяснимо тихо. Скрипит коляска.
Вид пустыря, нет, городского сада.
Воздух бледнеет, словно уходит краска
с неба, с деревьев, с тинистого фасада.

На пустыре верткие полутени
так и танцуют, мимо скользят. «Видали?
Вот, – говорит, – бабочки прилетели,
так никогда рано не прилетали».

Ждите ответа. Здесь, как на крыше мира,
каждая фраза слишком пуста, наверно,
или темна слуху идущих мимо,
а для сидящих слишком обыкновенна.

Слишком заметны свойственные заикам
долгие паузы, слога неверный угол.
И ни степенным шагом, ни бедным шиком
не обмануть того, кто не так запуган.

Сколько усилий, чтобы стянуть магнитом
на пустыре, как в новоселье сводном,
тех, кто потом станет бесплатным гидом
и – наконец – поводырем бесплотным.

* * *
I

Человек, пройдя нежилой массив,
замечает, что лес красив,
что по небу ходит осенний дым,
остающийся золотым.

Помелькав задумчивым грибником,
он в сырую упал траву
и с подмятым спорит воротником,
обращается к рукаву.

II

Человек куда-то в лесу прилег,
обратился в слух, превратился в куст.
На нем пристроился мотылек.
За ним сырой осторожный хруст.

Человеку снится, что он живет
как разумный камень на дне морском,
под зеленой толщей великих вод
бесконечный путь проходя ползком.

И во сне, свой каменный ход храня,
собирает тело в один комок.
У него билет выходного дня
в боковом кармане совсем промок.

* * *
Мелкий дождик ходит тихо,
как индейский проводник.
Вот крапива, вот гречиха.
Кто садовник? Я грибник.

Елей пасмурная хвоя,
их драконья чешуя.
Но не вижу ничего я.
Ничего не слышу я.

Только слышу – тоньше вздоха
ветер ходит надо мной,
да шумит ольха-елоха
далеко за тишиной.

С неба ровно-голубого,
из недальнего угла
для живущего любого
изготовлена стрела.

Кто успеет уклониться,
лёт ее признав едва?
Вот невидимая птица
и поет как тетива.

* * *
Церкви, обстроенные дворцами,
стены, обросшие чешуей,
встретились каменными крестцами –
стали одной семьей.

Так, бесконечное время празднуя,
улицы спутанные, густые,
сплошь покрывает загаром красная
пыль, занесенная из пустыни.

Так же несутся, сбиваясь в тучу,
ласточки на закате
над Ватиканом,
над Авентином.
Кто их так учит –
в плотном на миг застывать охвате,
взмахом кружить единым?

Ходит туман,
накрывает горы,
склоны с проборами боковыми,
башенные селенья.

Время движеньями круговыми
учит выстраивать укрепленье
в воздухе без опоры.

Погреб

Вниз по лестнице шагнуть
и с жарой расстаться разом.
Погреб взрослому по грудь,
мне по маковку с запасом.

Наверху тяжелый зной,
здесь так холодно и сыро.
Я остался под землей,
вдруг потерянный для мира.

И деревья надо мной –
прямоствольны, недвижимы –
сквозь труху и перегной
земляные тянут жилы.

Звуки в полном столбняке
и очнуться не готовы.
Здесь со мной накоротке
тихий обморок грунтовый.

Земляная тишина.
Неглубокая закладка.
Сырость нежно-холодна.
Горе луковое сладко.

* * *
Так ночь зарницами бледна
и молния близка,
что тьма кромешная видна
до каждого листка.

Несется свет из черных рам,
а гром не говорит.
Мгновенный вывешен экран,
он фосфором горит.

Горит, но запись не ясна,
и скоропись быстра.
Мысль понимает, что она
не молнии сестра.

Той быстроте преграды нет.
И прямо, без преград
в ослепший мозг заходит свет,
что зрению не брат.

* * *
Заросшее травою озерцо
следит за комариной пляской.
День марлевой ложится на лицо,
а вечер влажною повязкой.

Перебеляя воздух, дождик-вязь
чуть сеется из вечного запаса.
И целый день, почти не шевелясь,
стоит его рассеянная масса.

* * *
Ангел мой, глаза закроем.
Ночь проходит сквозь ресниц,
поднимает рой за роем
у невидимых границ.

Обойти ее отважусь,
тяжестью оборонясь.
Отчего такая тяжесть?
Где ты, ангел?
Что ж ты, князь!

Там, за болевым порогом,
перейденная стократ,
все равно стоит под током.
Что ж ты, братец!
Где ты, брат?

* * *
Высоко над Кара-Дагом
светел каменный плавник.
Здесь по складчатым оврагам
каждый дорог золотник.
А сухие травы жестки
для дневного полусна.
Открывается в подшерстке
золотая белизна,
входит в ткань его волокон
и в состав его пород.

Мертвый царь в горе без окон
ест на золоте и пьет.

* * *
Вот она, Москва-красавица, –
постоянный фейерверк.
Поглядите, как бросается
белый низ на черный верх.

Дайте нам, у нас каникулы,
конфетти и серпантин.
Остальное, что накликали,
даже видеть не хотим.

Ожидания доверчиво
в новостях передают.
Всем привет от фейерверкщика,
а от сменщика – салют.

Как бы вытащить из ящика
с говорящей головой
не того, впередсмотрящего
на тебя, как часовой –

словно ты шпана советская
или крайний инвалид.
Он о том, что время детское,
по-немецки говорит.

Время – голову не высуни.
И уходят в дальний путь
дети, загнанные крысами.
Им вода уже по грудь.

* * *
– Хоть я и не протягивал руки,
но это время, будь оно неладно,
когда сдают и не берут обратно,
небрежно загибая уголки,
как будто все в разменную пехоту
назначены бубновому царю.
Давай-давай отсюда!
Ходу, ходу! –

Ну и кому я это говорю,
когда иду, пугая мелких птах,
взлетающих на каждый шорох,
по узенькой тропе в кротовьих норах
на поле в фиолетовых цветах

* * *
И во сне боролся с твоим лицом
обращенный ко мне упрек,
что не вхож я в твой беззащитный сон,
что никто его не берег.

И теперь не знаю – ведь я не вхож –
что светилось в лице твоем.
Мимолетной молнии светлый нож
за оконный вошел проем.

Но в ночи, проявленной серебром
улетающего огня,
не будил тебя ни далекий гром,
ни зарницы, белее дня.

* * *
Сон идет за человеком,
изведенным в никуда,
словно талая вода
вперемешку с темным снегом.

Их когда-то сдали в хлам –
всех увечных, безголосых,
что на остров Валаам
укатились на колесах,

на подбитых костылях,
на подкованных дощечках,
в черных сгинули полях,
потонули в черных речках.

Вот и в памяти черно.
На пиру у людоедов
сладко хлебное вино.
И живи, его отведав.

* * *
Снимок, не попавший в проявитель,
сделанный рассеянным прохожим;
мы не знаем что там, мы не видим,
дальнюю границу не тревожим.

Кто же мы – летающие вздохи
или вздохов моментальный снимок?
Птицы, подбирающие крохи
между сквозняков необъяснимых?

Ящерица, та что на припеке,
поднимает мизерное веко.
Видит восходящие потоки,
принимает их за человека.

* * *
Стекла нового патрульного
протирает черной ветошью,
а сама из Долгопрудного,
чуть подправленного ретушью.

Но дитя ее пристроено,
и пальто ее на вешалке.
И уже на постороннего
не глядит глазами беженки.

Только лестница-чудесница,
не ущелье и не улица,
мелкой сволочью беснуется
и никак не перебесится.

Поперек себя расшатана
злая цепкость бестелесная.
И теперь без провожатого
ей нельзя, она не местная.

Спит одна в холодной комнате,
черной ветошью замотана.
Никогда ее не вспомните,
не увидите. Но вот она –

на ближайшем повороте вы
на нее глаза не подняли.
Это я стихи о родине.
Это если вы не поняли.

Двор

Двор сверкает антрацитом.
От границы до межи
темный блеск его просыпан.
В землю воткнуты ножи.

Скачут кони из орешин.
На земле блестит слюда.
Мы еще земли нарежем,
раз никем не занята.

Из-под пятницы суббота.
Позади попятный двор.
За полгода два привода.
Кто не спрятался, не вор.

Не один в потешных войнах
изменился на глазах.
Кто ты? Часом не разбойник?
Или родом не казак?

Ножевой бросок небрежный,
нитка тонкая слюны
не такой уже потешной
дожидаются войны.

В темноте таится недруг,
непонятен и жесток,
он стоит ногами в недрах
и рогами на восток.

Или детство видит скверно,
цепко в памяти держа
что-то острое, наверно,
если режет без ножа.

Два голоса

– Что у тебя с лицом?
Нет на тебе лица,
выглядишь беглецом.

– Топкая здесь земля.
Тонок ее настил.
Долог ее отлив.
Быть не хватает сил,
жабрами шевеля.

– Вот объявился тать,
командир этих мест.
Что ни увидит, съест.
Нечего ему дать.

Всех коров извели.
Зверя сдали на вес.
Множатся стригали,
но никаких овец.

– Да, но еще вдали
множатся голоса
выброшенных с земли,
стертых с ее лица.

В камни обращены.
Гонит воздушный ключ
запахи нищеты.
Камень еще горюч.

– Время-то на износ.
Времени-то в обрез.
Что бы ни началось,
некогда ставить крест.

Выбери шаг держать,
голову не клонить,
жаловаться не сметь.

Выбери жизнь, не смерть.

Жизнь, и еще не вся.
Жаловаться нельзя.

* * *
Вдруг зеленеет зрение.
Вещи теряют вес.
Правила ударения
в дождь повторяет лес.

Кто и куда проник
зазеленевшим взглядом
можно узнать из книг.
Книги летают рядом.

* * *
Сажа бела, сколько б ни очерняли.
Чей-то червивый голос нудит: «Исчезни!
Если земля, то заодно с червями».
Есть, что ему ответить, да много чести.

Эта земля, впитавшая столько молний,
долго на нас глядела, не нагляделась –
не разглядела: что за народ неполный,
вроде живое, а с виду окаменелость.

Так и бывает, свет не проходит в щели;
есть кто живой, доподлинно неизвестно.
И по ступеням вниз на огонь в пещере
тихо идет за нами хранитель места.

То-то родные ветры свистят как сабли,
небо снижается, воздух наполнен слухом,
чтобы певцы и ратники не ослабли,
чтобы ночные стражи не пали духом.