Журнал поэзии
«Плавучий мост»
№ 2(10)-2016

Геннадий Калашников

Стихотворения

Об авторе: Род. в Тульской области. Окончил филологический факультет МГПИ. Работал в еженедельниках «Литературная Россия», «Литературная газета», в издательствах «Современник», «ЭКСМО». Печатается как поэт с 1971 года. Автор трёх книг стихов. Переводил поэзию народов СССР. Стихи публиковались в журналах и альманахах «Юность» «Знамя», «Новый мир», «Октябрь», «Грани», «Новый берег», и др. Представлены в антологиях «Русская поэзия. XX век» (М., 2001), «Русская поэзия. ХХ1 век» (М., 2010). Дипломант Всесоюзного конкурса им. М. Горького за лучшую первую книгу (1984), премии «Московский счет» за лучшую книгу года (2007), международного Тютчевского конкурса «Мыслящий тростник» (2015).

Послесловие: Герман Власов

Лермонтовская площадь

Из тьмы троллейбус вынырнул и встал
и вновь умчался с дребезгом тележным.
Как подстаканник круглый пьедестал,
на нём поэт мечтательно-мятежный,
но как бы озабоченный слегка,
что он, как перст, торчит на белом свете,
что оттопырил полу сюртука
весьма кустарно выполненный ветер.
Хотелось бы цитату привести –
жестокий век, надменные потомки, –
но вновь троллейбус, провод сжав в горсти,
мгновенной вспышкой разорвет потемки.
Электровспышка застает врасплох
(вот так на стенд «Не проходите мимо» –
жестокий век! – снимают выпивох).
И мы уже рассматриваем снимок.
Высотный дом из светло-серых плит,
поет цикада родом из Тамани,
нет, не цикада – мелочью гремит
прохожий в оттопыренном кармане.
Хотелось бы задуматься, скорбя,
под шелест лип хотелось бы забыться,
но вновь пронзает воздух октября
электроангел с электрозеницей.
Шуршит листва, как будто дело в том,
чтобы цитату отыскать прилежно,
как будто выдан каждой липе том
с закладкой и пометкою небрежной,
как будто бы цитата подтвердит
весь этот мир, что только с бездной дружен,
а пение электроаонид
внесет гармонию в измученные души.
Нога скользит – как зыбок здесь гранит,
разверзлась пропасть – страшно без привычки,
кремнистый путь над бездною блестит,
и здесь поставить надо бы кавычки.
Прекрасен мир с приставкой электро-,
мир без приставки тоже нам приветен.
И вход в метро и выход из метро
как ноздри демона, вдыхающего ветер.

Куст малины

Куст малины, как город у моря –
черепичные кровли, сады…
Постоим, и послышатся вскоре
нам глухие раскаты воды.
Там сейчас занимается утро,
покрывается охрой карниз,
самодельных суденышек утлых
узкий парус в заливе повис.
И воды голубое свеченье,
и отчетливый воздух так пуст…
На какие еще превращенья
ты способен, малиновый куст?
И зачем эта тяга к сравненьям,
разве сам по себе ты не прав?
На поляне, в траве по колени,
мощно-зелен, тяжело-кудряв.
В глубине твоей прячется птица,
ее голос беспечен и чист,
и под ветром слегка серебрится
вверх изнанкой повернутый лист.
Уколовший и душу, и пальцы,
куст малины невиданно густ.
И пора уже двигаться дальше –
не пускает малиновый куст.


* * *

Никогда не отыскивающееся, но вечно искомое,
чьи приметы не вспомнить и не описать внешний вид,
до крови близкое, как летнее насекомое,
чудно-знакомое, как греческий алфавит,
как вся Древняя Греция,
как у Гоголя плеоназм,
волшебное, как эрекция,
инопланетное, как оргазм,
уходящее круто кверху,
но неизменно приводящее вниз,
что же это такое: эхо,
а, возможно, и рифма
тихо подсказывают –
жизнь…

* * *
Дождь переходит в снег, а снег
обводит мелом дороги и кровли…
Мы с тобой давно задумывали побег
туда, где крестьянин свои обновляет дровни.

Нет, наверно, задумывал я один,
прослышав о счастье, покое, воле,
сам себе царь, себе господин,
но – один всего лишь на миг – не боле:

ведь и в глуши очерченных мелом лесов,
застывших с разбегу рек, в тесноте просторов
ты расщепляешься на множество голосов,
ведущих невнятные разговоры и бесцельные споры.

Все то, что читал, что тебе напевала мать,
что сверстник рассказывал, невпопад, украдкой,
все это не спит и мешает спать,
листает, нервничает, шуршит закладкой.

Ты темную реку переходишь вброд,
ища во тьме огонек папиросы,
словно на берегу тебя поджидает тот,
кому задаешь и на чьи отвечаешь вопросы.

При чем здесь крестьянин и санный след,
и пушкинский почерк по белому белым?
Татуировка синеет, мол, счастья нет,
а есть только свет и тьма, обведенные мелом.

Мы живем впотьмах, впопыхах, и весь этот мир,
где досужий крестьянин успел обновить свой полоз,
всего лишь эхо, неясный, зыбкий пунктир,
надтреснутый, запинающийся, негромкий голос,

говорящий чудную, чУдную весть,
о том, что ты здесь и уже с пути не собьешься…
– Господи, – пробормочешь, – если ты есть…
И тут же заткнешься.

* * *
Пока еще не лег на снег последний вечер,
пока еще ледок прихватывает след,
остановись со мной, мой самый первый встречный,
поговорим, – пока и воздух есть, и свет.

Пускай в морозный день восходят наши души,
в извечном их родстве свой обретая путь.
Так говорить легко, легко молчать и слушать,
слова находят плоть и раскрывают суть.

За время, что займет случайная беседа,
неуловимо день изменит свой узор,
здесь места больше нет, исчезли мы бесследно,
но в воздухе пустом все длится разговор.

* * *

Разве я опоздал на пустынный вокзал,
голубиный причал, на заснеженный путь,
где товарный состав разгибает сустав,
на начало начал, на прогон, на финал?
Это мне посигналил стальной семафор
лунно-белым огнем в предрассветном свету?
Разве знаешь хоть что-нибудь ты наперед,
даже если посмотришь назад,
где обманчиво все и не видно ни зги?
Разве руку твою удержу я в своей,
если кровь разбегается врозь
и лукавая правда стоит за спиной?
Ветер воздуха полную грудь наберет
и, слепую опору найдя в пустоте,
накренит всю округу, держа небеса,
лязг железа, гул крови, глухой разговор
– черновик этой ночи – все сразу и здесь.
Снегопад перебелит страницу, начнет
свой подробный осмотр-пересчет,
где и мы учтены, как спешащие вдаль
вдоль железных путей, меж небесных огней
между жизнью и чем-то еще.

Июль

Запад багряный. Вишневый восток.
Ветер причудливый, медленный
в небе вращает косматый клубок.
Плод завязался. Согнулся росток.
В памяти устья хранится исток.
В трубках растений запенился сок –
радость пчелы привередливой.

Остья пшеницы. Синий овес.
Дроздов суматошливых стая.
Темный и теплый омут и плес
под напряжением спеющих гроз.
На мочажине в початках рогоз.
Глаза в слюдяных превратились стрекоз
и над лугами летают.

Стебель коленчатый цапельный ржи.
И подорожник овальный.
Норы в обрывах, откуда стрижи
чертят зигзаги свои, виражи.
Переплетение веток и жил.
Озеро в травах ленивых лежит,
как инструмент в готовальне.

Утренний дым. Вечерний туман,
дальней грозою чреватый.
Воздух в листве открывает изъян.
Полой травы невесомый орган.
И ежевичный колючий капкан.
Конского щавеля ржавый султан.
Картошки цветок лиловатый.

Медленный ветер над лесом и лугом.
Длинной волны смех или плач.
Куст водяной принимается хлюпать.
Вспаханы воды невидимым плугом.
Выгнется речка подковой и луком.
На берегу с восклицательным клювом
грубо оструганный грач.

Выше же – сосен кора золотистая,
кроны слоисто-зеленой пятно
сливается с тучей над старою пристанью,
речною рябою излучиной чистою,
где тонкая молния, длинно-ветвистая,
что глянет мгновенно и пристально,
корягою ляжет на дно.

Буквы

1

Муравьиный Крит,
волны бьют упрямо,
учат алфавит:
альфа, бета, гамма.

Белый теплоход,
рябь теней, как смальта,
все наоборот:
гамма, бета, альфа.

Было и прошло,
дебит, кредит, смета,
время истекло:
альфа, гамма, бета

2

Ночь напролет
с призвуком меди
ветер поет –
аз, буки, веди.

Так говорят
после разлуки –
все невпопад:
аз, веди, буки.

Минуйте ны,
порча и сглаз.
Веди темны,
буки страшны,
есмь аз.

Ночлег в пути

Твержу: забудется, запомнится,
клублюсь чужими голосами,
в слепое зеркало бессонницы
гляжу закрытыми глазами.

В чужом дому – чужие отзвуки,
течет луна по скатам крыши,
и души всех – живых и отживших
поют, а вот о чем – не слышу.

Ночлег в пути… Я это листывал,
и даже читывал немного –
равнина и река петлистая,
да плюс железная дорога,

и этот хор – живых и умерших,
и тяжкий перестук железа –
состав вконец ополоумевший
вдоль эту полночь перерезал.

Но ясно даже мне – не местному
и не пришедшемуся впору,
что не помеха он чудесному
и впрямь божественному хору…

Звезда

Глядящая с высот, с немыслимым наклоном
к поверхности земли, так чуждая земле,
холодная звезда взошла над нашим домом,
холодная звезда в холодном феврале.
И что нам до нее, средь прочих тел небесных,
но увидавши раз, мы глаз не оторвем:
ей снится наша жизнь, дохнувшая сквозь бездны,
достигшая ее своим скупым теплом.
Здесь в скрепах ледяных, снегами запорошен,
ветрами просквожен, лежит земной простор,
а в том далеком сне отчетливей и строже
сплетается судеб загадочный узор.
Здесь речка подо льдом полна заноз железных,
ушла в свою печаль, не помнит ни о чем,
но тонкий свет звезды, легко презревший бездны,
пронзил во всю длину мерцающий объем.
На нас глядит звезда, нам укрупняя зренье;
куда нас повлечет неведомым путем
холодный этот луч и света дуновенье?
В светящейся реке без берегов плывем,
на зыбкий этот луч, на этот свет тревожный,
жизнь бесконечна и – в одном мгновенье вся.
Куда глядит звезда? Куда спешит прохожий,
дыханья ломкий куст сквозь стужу пронося?

Жара

Асфальт размяк, листва в испарине,
и город глух, как после выстрела.
Он весь лежит на дне аквариума,
вода давно откуда вытекла.

Архангел круг над ним вычерчивает
над сетью улиц варикозной,
уже крылом одним зачерпывая
придвинувшийся сумрак грозный.

Уже он различает вывески,
влечет его поток воздушный
вдоль по реке, навеки высохшей,
где скушен ныне сад Нескучный.

Летун тяжеловесный Барлаха,
он раздувает ноздри жадно.
Он над Ордынкой и над Балчугом –
горячий, грузный, медножабрый.

Там что ни ива, то плакучая,
там из воды подобьем краба
торчит, глаза свои выпучивая,
творенье юркого Зураба.

Что протрубит и что расслышим мы?
Быть может, только этот шорох,
с каким уходит время вышнее
в семипалатинские норы.

Оно сыпучее, текучее,
оно чужое и родное.
Хожу по городу и мучаюсь,
как безъязыкий гуманоид.

Millennium

I

Что молчишь? Или октябрь к тебе не строг,
кутающий леса в лохмотья тумана и прорехи ветра?
Он трубит в свой медный, холодный, тяжелый рог
с точностью камертона, отчетливостью метронома, выверенностью метра.

Это его медленный, в нитях паутины, день встает
с горизонтом в глубоких зарубках и заплывших метах,
это его вода глядит сквозь тонкий, прозрачный лед,
щурясь то ли от избытка, то ли от недостатка света.

Это его волчьи в прозелень прямые глаза
смотрят с опушки и мелькают в сырой чаще.
Под этим взглядом уснула, взмахнув крылом слюдяным, стрекоза,
захлебнувшись воздухом и осиновым дымом горчащим.

Я живу в октябре, и он ко мне не суров,
он повернут ко мне разноцветною призмой света,
он слепит лучом, согревает теплом костров,
и пока не туже и не уже золотые его тенета.

Он коснется птичьим пером опущенных век,
у него новостей и известий разноцветный шуршащий ворох …
На тяжелой оси повернулся день, повернулся век,
и в стеклянных часах пересыпался сухой осторожный порох.

II

Напиши хотя бы пару строчек
так – без запятых и точек
жизнь замысловатая как лекало
кажется уходит в свое начало
отражается сутулая тень человека
на шершавой холстине нового века
среди осени вдруг летний полдень
соверши свой последний подвиг
подвиг – то что не имеет меры
ни в конце ни в начале века эры
по щеке осенней пчела золотая
мне не надо ада не надо рая
лишь бы все закончилось ладом и миром
дни идут и уходят слепым пунктиром
в то пространство где нет места зрячим
там ничего не ищут и ничего не прячут
внутрь смотри забудь про земное зренье
слушай птиц бесшумных беззвучное пенье
ничего не остается лишь тьмы сиянье
да песка сухое меж пальцев шуршанье

Ночная гроза

С тоскою кочевья,
с натугой корчевья,
томясь электрической силой сухой,
касалась губами верхушек деревьев,
на крыши вставала босою стопой.
Куда-то всходила, держась за перила,
уступы и арки в себе громоздя,
изломанной молнией вдруг осветила
блестящие мышцы дождя.

* * *
Никогда не пора,
ни в ночи, ни с утра,
погоди у воды, ледяным повернувшейся боком.
Кто-то смотрит на нас,
словно тысячью глаз,
то ль одним, но всевидящим оком.

Пусть запомнит вода
рыбака невода,
птицелова силки и упрямые петли погони.
Прячет омут сома,
смотрит осень с холма
из-под тонкой, прохладной ладони.

На миру, на юру,
на бытийном ветру
из живущих никто не пропущен.
Дальний выстрел в лесу
постоит на весу
и рассыплется в чащах и кущах.

Смотрит осень вприщур,
зензивер, убещур
и прорехи, зиянья, пустоты.
Что ты медлишь, Творец,
расскажи, наконец,
про твои золотые заботы.

Ведь запомнит вода
у запруды пруда,
что не входят в поток ее дважды,
то, что свет – это тьма,
что открылись с холма
горизонта с полями пространные тяжбы,

медь и камедь сосны,
свет молочный луны,
облаков невесомые битвы,
блеск плотвы, плеск листвы,
шум травы-муравы,
гон твоей каждодневной ловитвы.

* * *
Я не знаю: не сплю или все же уснул,
если сплю, то тогда мне снится
чистая, как поле под Тулой, страница,
если сплю, то к столу притулился стул
и больше не шевелится.

Это комната. У столов и стульев нрав и повадки угрюмы,
не то – буфет, с его перезвоном рюмок,
или комод, где ты сберегла
ворох пестрого барахла.

Если сплю, то ни хмур, ни весел,
по широкой реке в лодке плыву без весел.
По реке в лодке – впрочем, я и не против, –
ни хмур, ни весел. Скорее – по, чем – против

течения. Дремлю, сидя у трапа на чемодане,
я покинул комнату, и, едва переведя дух,
вещи начали говорить о том, о чем никогда не
решались разговаривать при мне вслух.

А на реке крякает селезень, зудит слепень, молчит слизень,
так, словно талой воды набрал полон рот,
и здесь даже самая точная мысль о жизни
отражается и становится мыслью наоборот.

Мысль о жизни вручную перемалывает время в деньги,
по сторонам не смотрит, сама собой до краев полна,
и о том, что бессонница – это modus vivendi,
ей расскажет флора, растущая в урочищах и по обочинам сна:

валериана, шалфей, зверобой, пустырник,
окопник, сабельник, мак-пустоцвет не в счет,
иван-чай, цикорий, укроп и любой кустарник
распаривается, заваривается, настаивается и идет в ход,

шелестит в изголовье, шуршит в изножье,
ночной птице и всяческой фауне дает приют.
А река все течет, передергивая озябшей кожей,
меньшие братья пищевые цепочки куют.

Ладно, пусть волки хвастаются, хвастаются, хвастаются клыками,
Пусть ворон точит, точит, точит свой клюв о камень,
А ты, ночная птица, сипи, сипи, сипи:
Гена, не спи не спи не спи не спи…

Герман Власов

Ноздри демона, вдыхающего ветер

Поэзия Геннадия Калашникова – оглядка, попытка запечатлеть жизнь через атрибуты искусства – ухватить ее как «до крови близкое летнее насекомое», нечто «чудно-знакомое, как греческий алфавит», чтобы затем остаться расчесывать майский комариный укус, оцепенеть в недоумении (восторг сменяется унынием). Но именно это преследование Протея подсказывает художнику нелинейность или рифму – её волшебные и нелогичные прыжки образуют узор или танец, способный в короткое время ухватить саму суть жизни.
Отсюда и оправдание города: электровспышка троллейбуса, мчащегося по Площади Лермонтова (аналогии с гумилевским трамваем напрашиваются сами), звон карманной мелочи, созвучный с таманской цикадой, желание забыться под шелест лип. Лучшие моменты настоящего – цитаты из классики, а вход и выход из метро – «ноздри демона, вдыхающего ветер».
Человек живет «впотьмах, впопыхах» в мире, где самое ценное – «всего лишь эхо», «зыбкий пунктир», «негромкий голос, говорящий чУдную, чУдную весть». Но именно тот, кто эту весть ищет и слышит, – уже не собьется с пути.
Короче говоря, человек (ищущий, осознающий), этакая перепонка, сплющенная «между мохнатой тьмой и колючим светом»; человек, меняющий черты и сбиваемый с толку; изменчивый человек в изменчивом мире; человек, дробящийся и множащийся и собираемый вновь, – обладает еще способностью удивляться и жить удивлением. Например, «обилию обликов облаков», этой тройной аллитерации.
И вот это удивление, сообщенное изменчивостью облаков пронизывает современную Москву – всю в твореньях «юркого Зураба», где мягок раскаленный асфальт и скучен Нескучный сад; это оно скучает и бродит в ожидании летнего ливня, «сыпучего и текучего» биения времени – грома и влаги, без которой поэт – только «безъязыкий гуманоид». Те же ливни роднят поэзию Геннадия Калашникова со стихами великого дачника – Бориса Пастернака:

<…> Куда-то всходила, держась за перила,
уступы и арки в себе громоздя,
изломанной молнией вдруг осветила
блестящие мышцы дождя.
(Ночная гроза)

Впрочем, для Калашникова нет разделения между сельской идиллией и механистичной жестокостью города – напротив, подробное вчитывание в Природу, перечисление ее деталей, их сравниванье тянутся к замыканию круга, некоему единству:

<…> Озеро в травах ленивых лежит,
как инструмент в готовальне.
(Июль)

Или можно сказать иначе: всматриваясь в Природу, уходя к истоками, изучая изгибы ветвей, узоры бабочек, росу на иглах сосен, – лучше понимаешь изначальный замысел и не теряешься в городе. Тогда куст малины кажется городом у моря с его черепичными кровлями и садами. И, если постоять, то слышны «глухие раскаты воды», видны паруса «суденышек утлых» и «голубое свеченье». Изменчивые облака, куст малины (способный на превращения) – своего рода волшебные фонари, отбрасывающий проекции, сообщающие смысл окружающим нас предметам. Отсюда и любопытство и желание поэта, услышав эхо, дойти до неслыханной начальной простоты.