Журнал поэзии
«Плавучий мост»
№ 2(10)-2016

Виталий Кальпиди

Стихотворения

Об авторе: Кальпиди Виталий Олегович род. в 1957 г. в Челябинске. Публиковался в журналах «Урал», «Юность», «Знамя», «Литературная учеба», «Родник», «Лабиринт–Эксцентр», «Золотой век», «Воздух» и др. Автор и главный редактор многотомного проекта «Антология современной уральской поэзии», составитель, издатель и оформитель более 70 книг современной уральской литературы. Создатель и редактор журнала «Несовременные записки», ответственный секретарь журнала «Уральская новь». Лауреат премии им. Аполлона Григорьева, премии им. Б. Пастернака, Большой премии «Москва–Транзит» и др. Автор десяти книг. Стихи переведены на 15 языков. Живёт в Челябинске.

* * *
Мушиный танец звезд, на все, на все похожий.
Безумная шумит сухих небес трава.
И духа серебро во мне покрыто кожей
несеребра.

На отмели времен, прижавшись к человеку,
вселенная молчит, не кратная семи,
а кратная его отчаянному бегу
вдоль смерти искони.

Мы все еще бежим в продолговатом дыме
дыханья своего по мякоти земной
и падаем в нее такими молодыми,
что просто – божемой.

Нас облегает снег, нас обретают воды,
чужая память нас волочит по земле,
мы падаем в костры невидимой свободы
и ползаем в золе.

Нас настигает жизнь, когда мы умираем,
и взглядом, и рукой мы раздвигаем смерть
и смотрим на себя, и безупречно таем,
и продолжаем петь.

И рушится трава, и птицы исчезают,
и дети голосят, и рушится трава,
и духа серебро торжественно пылает
в тисках несеребра.

* * *
Он не ревнует, а тебя влечёт
в любое плаванье накопленная влага:
о хрупкая китайская бумага,
о муравьиный мёд.

Мужчина – это женщина, когда
она перестаёт любить мужчину –
ты расшифруешь эту чертовщину,
пока течёт недлинная вода?

Он женщина, он ощущает грудь
и раздвигает медленные ноги,
ты в тот момент нагнулась на пороге
на босоножке пряжку застегнуть.

Вы то, что превращается в себя:
безумие делить на половины
движение уже невинной глины
в хрустящем полотне огня.

Ты плаваешь в мужчине, он плывет
в тебе одной, и, зарываясь в воду,
вы всё до капли возвратите роду,
пока он вас из двух сосудов пьёт.

Мужчина существует только там,
где женщина научена мужчиной
не быть одно мгновение, – причины
иные нынче нам не по зубам.

Я говорю: ты отплываешь плыть,
а он за локоть укусил разлуку,
вам вброд не перейти такую муку,
которой, может быть, не может быть.

Попробуй сделать осень из седых
волос, тобою найденных в комоде,
во–первых: это нравится природе,
и вы умрёте – это во–вторых…

Останется не зрение, а слух
и подземельной музыки круженье,
когда с земли исчезнет отраженье,
что было вам дано одно на двух.

О, воробья смешное молоко,
о, сахарин на крыльях махаона,
о, ваша тень, когда во время оно
вы в кислороде плавились легко.

Всё наново начнется через сто
осыпанных ресниц большого неба,
и вы, начало будущего хлеба,
с нуля произнесёте фразу: «О,

оставь меня, безгубая Лилит,
возьми обратно пенис и вагину
и отпусти меня в слепую глину,
где я живу, а глина сладка спит».

И плавала Офелия (Жёлтая запись)

Она всплывёт не раньше, чем всплывёт
немая сцена: «Спальня. Очень рано.
И в девушку несчастный принц суёт
не плоть, а семижильный сплав тумана».

И вот всплывает кверху животом,
который твёрд и в голубых прожилах,
и вот она всплывает, и потом
опять всплывает, будто заслужила

всплывать и плыть на месте. Вся она –
почти топляк (и ты не спорь со мною):
из–под воды на четверть не видна,
а со спины – разрушена водою.

Она лежит в реке руки ручья,
ей придаёт вокруг оси вращенье
лягушка, соскочившая с плеча,
в полёте отменив своё паденье,

тем паче, что волнистые круги,
не дожидаясь собственной причины,
в разрезе показавши смех воды,
уже бегут по глади самочинно.

О невозможно мокрая страна,
где посреди, допустим, круговерти
куску мужчины женщина верна,
а девушка – его позорной смерти,

его спине и скрипу позвонков,
наклону вправо напряжённой шеи
и жуткому шипению зрачков,
когда они сужаются в мишени.

Откроем карты: девушка несла
беременность от юноши с рапирой,
а что в ручье зависла без весла –
так это ничего. Для ориентира

я подскажу: она травила плод
(Горацио ей зелье заварганил),
но цел остался выпуклый живот,
зато она увидела в дурмане,

что сын ее, что дочь из–за угла
рожденья своего готовят бойню…
И девушка под влагу увела
себя и эту проклятую двойню.

(На жизнь похожи лук и сельдерей,
на смерть похожа даже чечевица…
Но кто нежнее глупости своей
и отличит пророка от провидца?)

Сплетя из непристойных трав венцы,
она судьбы разбавила чернила
водой ручья, и фразу: «Близнецы.
Глухая ночь. В руке отца – рапира», –

не сможет написать и произнесть
ни тёмный Бэкон, ни муляж Шекспира…
Температуру ада – тридцать шесть
и шесть – она волною остудила.

В ее – не скажем – жидких волосах
уже почти что высохла медуза…
Стоит вода в створоженных глазах.
Торчит живот, изображая пузо

с воронкой недокрученной пупка,
чья малопривлекательная схема –
слепой фрагмент, что за уши слегка
притянут мной из мифа Полифема.

Как пористую льдину по весне,
толкну ее ногой или ладонью
от берега, где сам стою в огне,
по локоть перемазанный любовью.

Скорей плыви и пачкай небосвод
отсутствием дыхания и зренья,
а мы лягушку пустим в оборот –
шлепок воды в конце стихотворенья.

Спины (Жёлтая запись)

Наши тонкие спины, потёртые не поперёк
на льняных простынях, собираются быть непрозрачны.
Слева сильно блестит, полагаю, весна, но намёк
на присутствие оной не кажется очень удачным.

Я держу себя крепко в твоих неумелых руках.
На конце никотина качнулся сиреневый пепел.
Появляются брови, как дважды задуманный взмах,
что, скорее, был нужен, чем точен и великолепен.

Ты не пахнешь почти, а покрыта морозом стыда.
Твои руки невидимы, то есть по локоть – напрасны,
но, к плечам поднимаясь, дрожат, как ночная вода,
потому что (но это не так уж и важно) прекрасны.

Уколовшись об иней, который вполне мог сойти
(и сошёл) за обритые части неровного тела,
я сжимаю тебя (даже ты не поверишь) в горсти,
невзирая на то, что не этого рифма хотела.

А над нами шумят толстокожие листья стыда,
толстокожие листья, которые не толстокожи,
и похожий на зрение ветер почти без труда
этим зрением стал и собой обернутся не может.

И теперь говори мне смешное и мёртвое «Ты»,
указательным пальцем ведя от бровей до морщины,
возле губ нарисованной грифелем той пустоты,
за которой кончается твёрдое имя мужчины…

Пусть касание шеями сделает запах себе,
он, наверное, будет (и это понятно) овечий,
а моя золотая слюна, поблестев на губе,
увлажняет покуда твои закруглённые плечи.

Догадавшись с девятого раза, что нежность – процесс
извлечения варварским способом из протоплазмы
не скажу, что смертельных, но очень опасных чудес,
я ее подменяю волной примитивной оргазмы.

Эти жидкие выстрелы, эти дуплеты слюной
и отдача, которая нас оторвёт и отбросит
друг от друга, меня развернув при ударе спиной,
а тебя она просто свернуться в калачик попросит…

Совершается плавный эфир (назову – темнота).
Обтекая мой почерк, вокруг проступает бумага.
Совпадая с тобою, белеет твоя нагота
и твердеет, как влага… нет, правда: твердеет, как влага.

Спины (Чёрная запись)

Ты, скорее, лежишь на почти что больших простынях,
(если надо – льняных, а коль скоро не надо, то – узких),
чем висишь над кроватью, используя силу в бровях,
непонятно сухих, неблестящих и, видимо, вкусных.

Ты когда догадалась, что птицы не могут летать,
неужели потрогав их скучные крылья из сальной
человеческой пакли, пытаясь, допустим, понять,
что пичуги по воздуху бегают ненатурально?

Наши тонкие спины, потёртые вдоль–поперёк,
стали тише и ниже воды, не взаправду бликуя
этой влагой из фразы… И мне ни за что невдомёк,
что они, как фольга, зашумят от толчка поцелуя.

Ты не пахнешь совсем, даже близко мы очень когда.
Исчезая плечами, играешь в углу с темнотою.
Нагота твоя стынет на быстром морозе стыда,
и, сжимаясь от холода, не совпадает с тобою.

Ты не сразу забыла, что зрение – это сквозняк
(т.е. ветер почти с удивительной скоростью зренья),
и, прижавшись ко мне, ты дрожишь и не можешь никак
этой дрожью не сбить ритм стихотворенья…

Невзначай уколюсь твоим телом в укромных местах,
перевыбритых так, что они до смешного занятны.
Но какого же чёрта ты пробуешь мне на губах
указательным пальцем чертить иероглифы клятвы.

Мы высокими шеями станем касаться, пока
не получится запах, который никто не услышит,
и пускай в пустоту ускользает рука и рука,
ибо даже лицо и лицо нам покажется лишним.

Как ты делаешь странно на коже моей пузыри,
то, как пыль, выбивая опасную нежность из тела,
то опять выбивая ее, точно пыль… посмотри:
это тёмное чудо ты точно увидеть хотела?

И пока я его не боюсь, – ты боишься. Тогда
я тебя отвлекаю ночными лисицами ласки,
от укуса которых любовь умирает всегда,
но, по–моему, ты не нуждаешься в это подсказке…

И когда ты уже не нуждаешься больше во мне
и находишь на ощупь предметы ночной гигиены,
я спиной прижимаюсь к твоей безупречной спине,
чтобы не пересечься с глазами голодной гиены…

Летний вечер

Смотри, он воплощается, смотри:
зелёным, красным, голубым и разным,
небесное твердеет изнутри
слоями, а некуполообразно.

Стоят деревья, думают кусты,
шипит трава на змей, ползущих между,
вода, скрывая тело пустоты,
натягивает влажную одежду.

Вот умирает женщина, секрет
её исчезновенья – это милость
(и только паутина – трафарет
её морщин – за ветку зацепилась),

по следу суетливой мошкары
она течёт, разъятая на части,
в свободное мучение травы
от гнёта человеческого счастья.

Нет памяти вокруг, и это – рай,
природа непрочна, ежесекундна,
и ей, переливаясь через край,
саму себя запомнить очень трудно.

Ошеломлённая своей ненаготой
под плёнкой человеческого взгляда,
она в слюне, она слюна, слюной
меня с тобой она помазать рада.

Я где–то здесь, я кто–то. Кто–то–я
любуется началом этой смерти,
пока ещё нетвёрдая земля
не обрела повадки сильной тверди.

Зелёное запачкало траву,
а синее не пачкает, а плачет.
Всё умирает только наяву,
но этот мир не явной явью начат.

Всё умирает и живёт, живёт,
живёт и наклоняется то вправо,
где плавно непрозрачное плывёт,
то влево, где оно плывёт неплавно…

Девушка в лесу
(стихи для Анны)

О, выпуклые клубни облаков
почти напоминают локти бога,
который только-только был таков
у тех стогов и вновь стоит у стога.

Висит слюна ветров. Не запотеть
стеклу небес, прозрачное – прозрачно.
Вовсю летит желание лететь
по синеве в прохладе новобрачной
.

Вот девушка, она больна собой,
её мутит от девства. Между прочим,
она перековеркана водой
(читай: отражена не очень точно).

Покрыты щеки жёлтым и другим
(ещё не жёлтым), в волосах – волокна
стеклянной паутины; поглядим,
как выпукло лицо её намокло.

Подушечки ленивых пальцев – глянь,
измазаны зелёнкой гусеницы,
но эта не какая-нибудь дрянь,
а жидкость сна, что насекомым снится.

Она сидит на маленьком холме,
желая кушать завтрак свой нехитрый,
его перечисленье в радость мне:
пушистый персик, никогда не бритый,

большого хлеба пористый кусок,
яйцо, чей кальций мал для небосвода
(но в самый раз яйцу), и не брусок –
брусочек масла немужского рода,

и муравьи (она проглотит двух)…
Округа покрывается движеньем,
как плёнкой – глаз, как глухотою – слух,
как зеркало покрыто отраженьем.

(Пока ты жив, всё умирает, но,
пока ты мёртв, всё тоже умирает,
но смерти нет, и нет давным–давно,
хотя об этом люди мало знают,

поскольку смерть на первый взгляд верна,
а на второй – смешна и суетлива,
на третий – бескорыстна и странна,
на пятый – беспощадна и ленива,

но на шестой – она идёт на нет,
а слова «нет» в природе не бывает:
за ним темнеет непонятный свет,
который темнотой себя скрывает.

И это непонятно, но легко,
но жидко, но солёно и прекрасно.
Прекрасное на самом деле то,
что в красоте не уместилось. Ясно?)

Летают птицы об одном крыле,
и синий воздух их не понимает,
мир нарисован на его стекле
и в девушке частями исчезает.

Она не говорлива, но скромна,
она любвеобильна, но не очень,
она сегодня именно она
и ею будет до начала ночи.

И то, что вместо сердца у неё
на самом деле – золотой котёнок,
что глазками, как точками над Ё,
таращится, испуганный, спросонок –

пускай, пускай; вокруг него – вода
испачканной самой собою крови…
Природа, проползая в никуда,
не шумы издаёт, а шорох боли.

И девушка волнистая, как путь
небритого, как персик, шелкопряда,
легла вокруг природы отдохнуть,
ну, не вокруг (хотя вокруг!), а рядом.

Потом наступит древнее потом,
и девушка, не ябеда, не злюка,
сойдя с холма, исчезнет за холмом,
неся в руках пучок лесного лука.

И видя, как мелькают у земли
её уже натоптанные пятки,
исчезнет лес, и загудят шмели
и тоже растворятся без оглядки.

Младенцы, что родятся в этот миг,
(из них погибнет более две трети)
не крик исторгнут, исторгая крик,
а клич сраженья, обращённый к смерти.

И не узнав, кто им на свете мать
(но вы–то догадались?), по приказу
они уйдут красиво умирать
и не умрут, по крайней мере, сразу…

* * *
Это жаркое лето, которое станет зимой,
беспардонно озвучило наше с тобою молчанье.
Голоса, улетая на юг, где назойливый зной
их давно ожидает, останутс с нами случайно.

Прибывает вода, прибывает большая вода,
скоро выйдут дожди разгибать свои жидкие спины.
Ты, наверное, скоро умрешь, но не бойся, когда
это станет фрагментом почти очевидной картины.

Ты, наверное, скоро умрешь, я умру за тобой
через (страшно подумать) четырнадцать лет или восемь,
и огромная память, покрытая страшной водой,
воплотится – теперь уже точно – в последнюю осень.

Будут хлопать, взрываясь, комки пролетающих птиц,
отменив перспективу, себя горизонт поломает,
и границами станет отсутствие всяких границ,
и не станет тебя, потому что возьмёт и не станет.

Ты красиво умрешь, ты умрешь у меня на руках,
или нет – ты умрешь на руках у другого мужчины,
это он будет пить твой с лица истекающий страх
три мгновени до и мгновение после кончины.

Треск лесной паутины… по–моему, именно он
воплотитс в хрипение свечек в побеленном храме,
где какие–то деньги шуршать не устанут вдогон
мимолетным молитвам, которые будут словами.

Будут камни лежать; их под кожей соленая плоть –
кристаллический воздух для духов подземного горя,
оным, видимо, нравится каменный воздух молоть,
выдыхая остатки в пустыни песочного моря.

И, не зная зачем это все я тебе говорю,
я тебе это все говорю как нельзя осторожно,
потому что умрешь, потому что я песню пою,
потому что нельз это петь, но не петь невозможно.

Я смотрю тебе в спину, которая движется вдоль
засекреченной улицы в сторону грязного рынка:
между тонких лопаток твоих начинается соль,
поясню – продолжая нетвёрдую нежность затылка,

ты идешь не быстрее, чем я ухожу от тебя,
ты идешь, отбиваясь ногами от собственной тени,
ты идешь по границе уже неземного огня,
напрягая колени…

* * *
Который крот – не видит ничего,
а под землёй – земля, змея и змеи,
а на земле кроту – никаково,
пока он позу смерти не изменит.

Он не драчлив, но с умыслом жесток,
свой армянский нос валяя в разном,
он не слепой, а дважды одинок,
но зрение считает делом грязным.

Который бабочка – пускай летит на свет,
пусть шелуха с крыла, головки, лапки
скрипит, упав, ну скажем, на конверт,
лежащий ненадписанным под лампой.

Пускай он бывший гусеница, он
не может кушать воду и нектары,
зажатый между крыльев с двух сторон,
он исчезает в молодости старым

и умирает сразу в никуда,
что требует тройного объясненья.
О бабочка – бумажная руда,
добытая в пыльце стихотворенья.

Вокруг нелюди, рыбы и цветы,
и две щепотки пылевидной моли
легко минуют муки красоты,
изнемогая от волшебной боли.

* * *
Смотри, дружок, скорей смотри сюда:
жизнь – это ласка, т.е. не борьба,
а прижимание детей, травы, и кошек,
и девушек то к шее, то к плечу…
Лечись, дружок, покуда я лучу,
как насекомый ангел летних мошек.