Журнал поэзии
«Плавучий мост»
№ 2(26)-2020
Иван Жданов
«Течёт во мне река, как кровь глухонемая…»
Об авторе: Иван Федорович Жданов родился в селе Усть-Тулатинка Чарышского района Алтайского края. Жил в Белоярске. В Барнауле работал на заводе «Трансмаш» и одновременно заканчивал вечернюю школу. Два года учился на факультете журналистики МГУ. Окончил Барнаульский педагогический институт. Стихи публиковались в центральных журналах и альманахах, переводились на английский, французский, датский, японский, финский, шведский, польский, болгарский и другие языки. Первая книга «Портрет» вышла в 1982 году в издательстве «Современник», вторая – «Неразменное небо» – в 1990 году, тоже в «Современнике». Автор книг «Место земли» (1991), «Присутствие погасшего огня» (1993), «Фоторобот запретного мира» (1997), «Избранное» (2004), «Уединенная мироколица» (2013), «Воздух и ветер» (2016). Лауреат литературной Премии Аполлона Григорьева, литературно-кинематографической Премии имени Арсения и Андрея Тарковских, Премии Алтайского края в области литературы, искусства, архитектуры и народного творчества, лауреат Новой Пушкинской Премии. За совокупный творческий вклад в отечественную культуру награждён Медалью Пушкина. Живет в Москве и в Симеизе.
С Иваном Федоровичем Ждановым мы знакомы почти 45 лет. Так случилось, что одна из первых больших публикаций его стихов в популярнейшем в те годы альманахе «День поэзии»-80 состоялась с моим участием. А на первой книге поэта «Портрет», вышедшей в 1982 году в издательстве «Современник» и подаренной мне тогда же, есть его автограф: «Надежде Васильевне с благодарностью за вмешательство и беспокойство за судьбу моей Музы». Мы давным-давно переросли этот уважительно-русский разговор по имени-отчеству, но я по-прежнему «беспокоюсь» за судьбу его Музы, столь любимой множеством русских читателей и столь уважаемой в среде русских поэтов, – в том смысле, что я жду новых стихов Ивана, радуюсь им, печалюсь, что в последние годы эта встреча случается не столь часто, как хотелось бы.
А сегодня журнал наш публикует большую подборку, как давних стихов Ивана, ставших уже классикой, так и написанных в не столь давние времена. Новому поколению читателей – это драгоценный подарок.
Публикацию стихов завершает необычный прозаический текст Ивана Жданова, составленный из нескольких самостоятельных отрывков и размышлений о других поэтах его эпохи – Игоре Меламеде, Евгении Блажеевском, Борисе Викторове и Василии Казанцеве. Но размышления эти настолько перерастают повод написания, что, соединившись, становятся самостоятельным и глубоким эссе о поэзии.
Плыли и мы в берегах
Плыли и мы в берегах, на которых стояли
сами когда-то, теперь вот и нас провожают,
смотрят глазами потока, теряя детали.
Лечит ли время все то, что оно разрушает?
Что вспоминать о воде, протекающей мимо?
Нет у нее берегов для того, кто печален.
Святость и сволочь сгорают, не чувствуя дыма, –
все совершенно на дне драгоценных развалин.
Все совершенно и даже не страшно, как видишь,
гноище ль это, убийство, предательство, свара.
С места не сдвинешь, не вызовешь мук, не обидишь:
то, что прозрачно греху, незаметно для дара.
Но и любили мы так, как будто теряли
из виду то, что любили – молча, неслышно.
Так расстается с листвой в безоружной печали
сад сокровенный, далекий, незримый, всевышний.
Или как зренье теряют меркнущим телом:
руки подносят к глазам – не ослабла повязка?
Видят как будто не то, да привыкнут за делом.
Точно ли было оно или все это сказка?
Или как в сердце любовь загоняют – не скроешь,
как бередится оно, отзывается рвотой,
хлещет, язвит – и душу вовек не отмоешь
ни пустотой совершенства, ни горькой заботой.
Я не пою, а бреду по дну нестерпимого воя
или по дну листодера к чужому обману.
Больше того, чем я не был и что я такое,
в этом потоке я быть не могу и не стану.
Если уж встретить придется себя – не узнаю:
встреча во времени недалека от разлуки.
Все-таки видит спиной и уходит по краю
тот, кто тобой не прощен и не взят на поруки.
Тот, кто тобой не забыт, продолжает толпиться
смертной истомой среди полюсов лихолетья.
Кто ты, увиденный мной? Почему тебе снится
тот же единственный сон о незнаемом свете?
Кто ты, неравный себе? Для какой ты науки?
Глаз не спускаешь с меня, а смотришь спокойно
и оставляешь в залог очищающей муки,
клятве в замену все то, что свершится достойно.
Клятва – ведь это залог и подобна повязке
той слепоты, что иного прозренья не хуже.
Нет берегов для нее – только свет без окраски.
Свет на глазах, но скорей изнутри, чем снаружи.
Выйди еще, погляди хоть такими глазами,
все ли плывут облака, оставаясь в начале,
все ли помнят тебя и глядят небесами
сквозь поток и покой неразменной печали?
Баллада
Я поймал больную птицу,
но боюсь её лечить.
Что-то к смерти в ней стремится,
что-то рвёт живую нить.
Опускает в сердце крылья,
между рёбер шелестит,
надрываясь от бессилья,
под ладонью верещит.
А в холодном клюве воздух –
шарик ртутный, уголёк,
надпись тусклая на звёздах,
слов безудержный поток.
Не намеренно – случайно
этот воздух пригублю
и открою чью-то тайну,
что-то заново слеплю.
…Вот по плачущей дороге
семерых ведут в распыл.
Чью беду и чьи тревоги
этот воздух сохранил?
Шестерых враги убили,
а седьмого сберегли.
Шестерым лежать в могиле,
одному не знать земли.
Вот он бродит над землёю,
под собой не чуя ног.
паутину вяжет мглою
снегопада паучок.
Снегопад бывает белым
и не может быть другим.
Только кто же мажет мелом
в сон свивающийся дым,
если в мире, в мире целом
только он и невредим?
Он идёт, себя не пряча
в исчезающей дали,
потому что тех убили,
а его убить забыли
и случайно сберегли.
Сберегли его, не плача,
память, птица, пар земли.
* * *
Пустая телега уже позади,
и сброшена сбруя с тебя, и в груди
остывшие угли надежды.
Ты вынут из бега, как тень, посреди
пустой лошадиной одежды.
Таким ты явился сюда, на простор
степей распростертых, и, словно в костер,
был брошен в веление бега.
Таким ты уходишь отсюда с тех пор,
как в ночь укатила телега.
А там, за телегой, к себе самому
буланое детство уходит во тьму,
где бродит табун вверх ногами
и плачет кобыла в метельном дыму,
к тебе прикасаясь губами.
Небесный табун шелестит, как вода,
с рассветом приблизятся горы, когда
трава в небесах заклубится
и тихо над миром повиснет звезда
со лба молодой кобылицы.
Крещение
Душа идет на нет, и небо убывает,
и вот уже меж звезд зажата пятерня.
О, как стряхнуть бы их! Меня никто не знает.
Меня как будто нет. Никто не ждет меня.
Торопятся часы и падают со стуком.
Перевернуть бы дом – да не нащупать дна.
Меня как будто нет. Мой слух ушел за звуком,
но звук пропал в ночи, лишая время сна.
Задрал бы он его, как волка на охоте,
и в сердце бы вонзил кровавые персты.
Но звук сошел на нет. И вот на ровной ноте
он держится в тени, в провале пустоты.
Петляет листопад, втирается под кожу.
Такая тьма кругом, что век не разожмешь.
Нащупать бы себя. Я слухом ночь тревожу,
но нет, притихла ночь, не верит ни на грош.
И где-то на земле до моего рожденья,
до крика моего в мое дыханье вник
послушный листопад, уже мое спасенье.
Меня на свете нет. Он знает: будет крик.
Не плещется вода, как будто к разговорам
полузаснувших рыб прислушиваясь, и
то льется сквозь меня немеющим задором,
то пальцами грозит глухонемой крови.
Течет во мне река, как кровь глухонемая.
Свершается обряд – в ней крестят листопад,
и он летит на слух, еще не сознавая,
что слух сожжет его и не вернет назад.
* * *
Такую ночь не выбирают –
Бог-сирота в нее вступает,
и реки жмутся к берегам.
И не осталось в мире света,
и небо меньше силуэта
дождя, прилипшего к ногам.
И этот угол отсыревший,
и шум листвы полуистлевшей
не в темноте, а в нас живут.
Мы только помним, мы не видим,
мы и святого не обидим,
нас только тени здесь поймут.
В нас только прошлое осталось,
ты не со мною целовалась.
Тебе страшней – и ты легка.
Твои слова тебя жалеют.
И не во тьме, во мне белеют
твое лицо, твоя рука.
Мы умираем понемногу,
мы вышли не на ту дорогу,
не тех от мира ждем вестей.
Сквозь эту ночь в порывах плача
мы, больше ничего не знача,
сойдем в костер своих костей.
Двери настежь
Лунный серп, затонувший в Море дождей,
задевает углами погибших людей,
безымянных, невозвращенных.
То, что их позабыли, не знают они.
По затерянным селам блуждают огни
и ночами шуршат в телефонах.
Двери настежь, а надо бы их запереть,
да не знают, что некому здесь присмотреть
за покинутой ими вселенной.
И дорога, которой их увели,
так с тех пор и висит, не касаясь земли, –
только лунная пыль по колено.
Между ними и нами не ревность, а ров,
не порывистой немощи смутный покров,
а снотворная скорость забвенья.
Но душа из безвестности вновь говорит,
ореол превращается в серп и горит,
и шатается плач воскресенья.
Портрет
Ты можешь быть русой и вечной,
когда перед зеркалом вдруг
ты вскрикнешь от боли сердечной
и выронишь гребень из рук.
Так в сумерки смотрят на ветви,
в неясное их колдовство,
чтоб кожей почувствовать ветер,
прохладную кожу его.
Так голые смотрят деревья
на листья, упавшие в пруд.
Туда их, наверно, поверья
листвы отшумевшей зовут.
И гребень, и зеркало рядом,
и рядом деревья и пруд,
и, что-то скрывая за взглядом,
глаза твои тайной живут.
Ты падаешь в зеркало, в чистый,
в его неразгаданный лоск.
На дне его ил серебристый,
как лед размягченный, как воск.
Искрящийся ветр, перешитый,
навек перестроенный в храм.
И вечный покой Афродиты
незримо присутствует там.
Улыбка ее и смущенье
твое озаряют лицо,
и светится там, в отдаленье,
с дрожащего пальца кольцо.
Ты вспомнишь: ты чья-то невеста,
чужая в столь зыбком краю.
И красное марево жеста
окутает руку твою.
Восхождение
Стоит шагнуть – попадешь на вершину иглы,
впившейся в карту неведомой местности, где
вместо укола – родник, вырываясь из мглы,
жгучий кустарник к своей подгоняет воде.
Дальше, вокруг родника, деревень алтари,
чад бытия и пшеничного зноя дымы.
Там начинается воля избытком зари,
там обрывается карта в преддверии тьмы.
Все это можно любить, не боясь потерять,
не потому ли, что картой поверить нельзя
эту безмерную, эту незримую пядь,
что воскресает, привычному сердцу грозя.
Здесь, что ни пядь под стопой, то вершина и та
обетованная ширь, от которой и свету темно:
никнет гора или рушится в ней высота,
или укол простирает на карте пятно.
Это – твое восхожденье, в котором возник
облик горы, превозмогшей себя навсегда.
Это Георгий своим отворяет копьем
пленный источник, питающий падшую плоть.
Отблеском битвы, как соль, проступает на нем
то, что тебя ни на миг не смогло побороть.
Стало быть, есть красота, пред которой в долгу
только она лишь сама как прибежище чар.
Всадник, заветную цель отдающий врагу,
непобедим, ибо призван растрачивать дар.
Здесь и теперь в этом времени вечности нет,
если, сражаясь, себя разрушает оно,
если уходит в песок, не стесняясь примет,
чуждое всем и для всех безупречно равно.
Не потому ли нацеленный в сердце укол
всей родословной своей воскресает в тебе,
взвесью цветов заливая пустующий дол,
вестью племен отзываясь в пропащей судьбе.
Это нельзя уберечь и нельзя утаить,
не промотав немоту на избыток вестей.
Значит, шагнуть – это свежий родник отворить,
значит, пойти – это стать мироколицей всей.
Портрет отца
И зеркало вспашут. И раннее детство
вернется к отцу, не заметив его,
по скошенным травам прямого наследства,
по желтому полю пути своего.
И запах сгорающих крыльев. И слава
над желтой равниной зажженных свечей.
И будет даровано каждому право
себя выбирать, и не будет ночей.
Но стоит ступить на пустую равнину,
как рамкой резной обовьется она,
и поле увидит отцовскую спину
и небо с прямыми углами окна.
А там, за окном, комнатенка худая,
и маковым громом на тронном полу
играет младенец, и бездна седая
сухими кустами томится в углу.
И мак погремушкой ударит по раме
и гладь фотоснимка сырыми пластами,
как желтое поле, развалит до дна.
Прояснится зеркало, зная, что где-то
плывет глубина по осенней воде,
и тяжесть течет, омывая предметы,
и свет не куется на дальней звезде.
* * *
Пойдем туда дорогой колеистой,
где в шкуре плеса тополь серебристый
алмаз, не уступающий черте.
Там речка спит на согнутом локте.
Ей сон такой неудержимый снится
из наших отражений, а над ним
там сельский быт в тесовых рукавицах
не застит дня видением пустым.
Солома остановленного тленья,
стога забальзамированных сил –
как будто нами первый день творенья
до нашего рожденья предан был.
Пошли налево через запятую
флаконы с усыпленным бытием,
бесцветные, с уклоном в золотую,
кровистым подслащенные огнем.
Уже не сон, а ветер многорукий
над мертвым лесом, бледен и суров,
верхом на шатком метрономном стуке
проносится смычками топоров.
И лес хрипит, всей падалью растений
мучительно пытаясь шелестеть.
Но не растут на тех деревьях тени,
и нечем им ответить и посметь.
Лесного эха стыд деревенеет,
оно посмертной воле не к лицу.
Дорога под ногами цепенеет.
Идет тысячелетие к концу.
Гора
Гора над моей деревней: возле нее погреться
память не прочь, как будто – это коровий бок.
С вершины этой горы видно другое детство
или, верней, преддетство, замысел между строк.
А это была война. Подколодное мясо ядом
перло, жуя страну, множилось, как число.
Одно из моих имен похоронено под Ленинградом,
чтобы оно во мне выжило и проросло.
Значит, и эта гора, честной землей объята,
уходит в глубины земли, ищет потерянный дом.
И, как битва, сверкает на ней роса под рукою брата,
роса молодой травы, беспечный зеленый гром.
За горизонтом порой исчезает Медведица – это
смещается ось Земли, вопрошает и тварь, и дух:
– Куда провалился злак, путеводный подросток света?
Где неба привычного лик, из каких вырастает прорух?
Где неба привычного лик? Творцы Вавилонской башни
искали его вверху, не чаяли, как обрести,
и метили с ним срастись, сравняться плотью всегдашней,
а выпало растеряться, себя и его низвести.
Теперь, пролетая над местом, где когда-то башня стояла,
птица может забыть, зачем и куда летит,
дождь исчезает в себе, и, выросшая как попало
до сотворения мира, не дрогнув, трава стоит.
Есть бремя связующих стен, и щит на вратах Царьграда,
прообраз окна Петрова, сияет со всех сторон.
Но след Вавилонской башни зияет беспамятством ада
и бродит, враждой и сварой пятная пути времен.
Тот, кто построил «ты» и стал для него подножьем,
видит небесный лик сквозь толщу стен и времен.
Брат идет по горам, становясь на тебя похожим,
все более и больней, чем ближе подходит он.
* * *
Мороз в конце зимы трясет сухой гербарий
и гонит по стеклу безмолвный шум травы,
и млечные стволы хрипят в его пожаре,
на прорези пустот накладывая швы.
Мороз в конце зимы берет немую спицу
и чертит на стекле окошка моего:
то выведет перо, но не покажет птицу,
то нарисует мех и больше ничего.
Что делать нам в стране, лишенной суесловья?
По нескольку веков там длится взмах ветвей.
Мы смотрим сквозь себя, дыша его любовью,
и кормим с рук своих его немых зверей.
Мы входим в этот мир, не прогибая воду,
горящие огни, как стебли, разводя.
Там звезды, как ручьи, текут по небосводу
и тянется сквозь лед голодный гул дождя.
Пока слова и смех в беспечном разговоре –
лишь повод для него, пока мы учим снег
паденью с облаков, пока в древесном хоре,
как лед, звенят шмели, пока вся жизнь навек
вдруг входит в этот миг неведомой тоскою,
и некуда идти, – что делать нам в плену
морозной тишины и в том глухом покое
безветренных лесов, клонящихся ко сну?
* * *
Мелкий дождь идет на нет,
окна смотрят сонно.
Вот и выключили свет
в красной ветке клена.
И внутри ее темно
и, наверно, сыро,
и глядит она в окно,
словно в полость мира.
И глядит она туда,
век не поднимая,-
в отблеск Страшного суда,
в отголосок рая.
В доме шумно и тепло,
жизнь течет простая.
Но трещит по швам стекло,
в ночь перерастая.
Это музыка в бреду
растеряла звуки.
Но кому нести беду,
простирая руки?
И кому искать ответ
и шептать при громе?
Вот и все. Погашен свет.
Стало тихо в доме.
Памяти Алёши Парщикова
Помнишь, Леша, над Балтикой дерево то:
ни ствола, ни ветвей, только листья сам-сто,
перекрашены брюшки и спины,
а по сути стальные пластины
Не поймешь, где барокко, а где рококо,
листопадом все это назвать нелегко.
Зарастает нездешней природой
золотой родничок небосвода.
А еще и как буквы над речью висят,
так в садовом ноже зарождается сад.
Обрывается след на дороге,
да к нему не приделаешь ноги.
Только токи бегут на магнитный просвет:
сотворенное есть, а творящего нет,
только зимнего поля дожинок
или белые души снежинок.
И к нему, недоступному даже в раю,
на подошвах ты вносишь эпоху свою,
удаляясь от брошенной тени,
как двойник и прообраз растений.
Там еще был какой-то пречистый газон,
всё венки по нему да букеты в сезон –
ни крестов, ни следов, ни отсылок
безымянных нарочно могилок.
То, что ты не ответишь на это письмо,
мне уже все равно, потому что само
пережито двоение жизни,
впереди ни упрека, ни тризны.
Остается в виду у железной листвы
трехголовый дракон без одной головы:
я, такой-то, еще и Ерёма.
Это как-то пока незнакомо.
Будет в масть тебе, Леша, завидный исход,
Колдер твой золотым петушком пропоет.
Воскресение сносит куда-то
на исходную точку возврата.
* * *
Ты, смерть, красна не на миру, а в совести горячей.
Когда ты красным полотном взовьешься надо мной
и я займусь твоим огнем навстречу тьме незрячей,
никто не скажет обо мне: и он нашел покой.
Рванется в сторону душа, и рябью шевельнется
тысячелетняя река из человечьих глаз.
Я в этой ряби растворюсь, и ветер встрепенется
в древесном шепоте моем и вспомнится не раз.
Ты, смерть, красна или черна, не в этом вовсе дело, –
съедает мартовский туман последний мокрый снег.
И в смертном шепоте моем уже не уцелело
ни слов для совести моей, ни берегов для рек.
А над оттаявшим прудом весна не городская,
на деревянном островке вчерашний снег уплыл.
Там, клюв упрятав под крыло, как будто замыкая
себя в осеннее кольцо, когда-то лебедь жил.
Я вспомнил лебедя, когда, себя превозмогая
и пряча губы в воротник, я думал о тебе.
Мне так хотелось умереть, исчезнуть, замыкая
в себе все прошлое мое, тебя в моей судьбе.
О, если б вправду умереть пришлось мне в то ненастье,
то кто послушал бы меня и кто б сумел помочь
мне вытравить себя из глаз, пророчащих участье,
неумолимых, как и ты, и обращенных в ночь.
Всю память выжечь о себе, сгореть, лишиться крова.
Кричать: забудьте обо мне, меня на свете нет!
Что будет, если я умру? Меня оттуда снова,
оттуда вытащат опять просматривать на свет?
О, если б камни, что мои хранят прикосновенья
и в них живут, как в скорлупе, растаяли, как дым!
О, если б все ушло со мной: вся память, все мгновенья,
в которых я тебя любил отчаяньем моим!
Где зеркало теперь мое? Бродячим отраженьем,
не находя ответных глаз, по городу бреду.
Грозит мне каждое окно моим прикосновеньем.
Мне страшно знать, что я себя нигде не обойду.
Я натыкаюсь на себя и там, где не был даже,
весь город мною заражен – повержен в колдовство.
Люблю, боюсь, зачем, кого – слова подобны краже.
Туман съедает мокрый снег, мне не спасти его.
Памяти сестры
Область неразменного владенья:
облаков пернатая вода.
В тридевятом растворясь колене,
там сестра все так же молода.
Обрученная с невинным роком,
не по мужу верная жена,
всю любовь, отмеренную сроком,
отдарила вечности она.
Как была учительницей в школе,
так с тех пор мелок в ее руке
троеперстием горит на воле,
что-то пишет на пустой доске.
То ли буквы непонятны, то ли
нестерпим для глаза их размах:
остается красный ветер в поле,
имя розы на его губах.
И в разломе символа-святыни
узнается зубчатый лесок:
то ли мел крошится, то ли иней,
то ли звезды падают в песок.
Ты из тех пока что незнакомок,
для которых я неразличим.
У меня в руке другой обломок –
мы при встрече их соединим.
Памяти Веры Ворсиной
Господа емлет, а душу неймёт
мир чужедальный –
так выпадают сгустки высот
вестью печальной.
Так и ушла ты, руки не подав
мне, спозаранку,
жест отреченья пряча в рукав,
как на свиданке.
И, умирающий смертью любой
не для примера,
понял и я при разлуке с тобой,
в чем моя вера.
Вера-надежда, вера-любовь,
в сердце врастая, –
объединенная с господом кровь –
вера святая.
Имя твое – сокровенных имен
суть и отвага,
имя твое – пережитых времен
иго и благо.
Никнут совместные сорок годов,
словно колосья,
их не заменит и тыщи братьев
многоголосье.
Тысячекратной пробы поток
ярого света –
и оглянуться никто уж не смог,
видя все это.
Не уходи же смиренно во мрак –
сопротивляйся.
Дай мне какой-нибудь видимый знак –
хоть попытайся.
Сорок моих сороков не удел –
тихо и пусто.
Кто бы последнее слово допел
сорокоуста.