Журнал поэзии
«Плавучий мост»
№ 3(37)-2024
Дмитрий Воденников
Дом
Об авторе: Родился 22 декабря 1968 года в Москве. Окончил филологический факультет Московского педагогического государственного университета. Свои первые настоящие стихи написал в 25 лет. Отнесен критиками к направлению «новая искренность». Переводился на английский, немецкий, французский, польский, чешский языки. С 2011 года как поэт замолчал («звук ушел»), тогда и начал заниматься эссеистикой. В 2021 году «звук» вернулся, и на сайте Colta.ru вышла подборка «После перерыва». Автор и ведущий программ о литературе на «Радио России» и радио «Культура»: «Записки неофита», «Своя колокольня», «Свободный вход», «Воскресная лапша», а также «Поэтический минимум», которая выходит на радио «Культура» и в настоящее время. Эссе публиковались в журнале Story, Литературной газете, Учительской газете, на порталах Gazeta.ru, millionaire.ru, Sovlit, Storytel. Вел поэтические мастер-классы и семинары в школе литературного мастерства «Хороший текст» Татьяны Толстой и Марии Голованивской и сейчас ведет семнары в школе литературного мастерства «Пишем на крыше» при редакции журнала «Вопросы литературы». Живет в Москве.
* * *
«Мои прекрасные мужики,
всех вас помню.
И белая рубашка на стуле,
светящаяся через себя,
и лежащие на полу гигантской лягушкой брюки», –
говорит женщина.
«Мои прекрасные бабы,
и те, которые похожи на клумбу,
и те, которые не похожи.
И те, от которых, – говорит мужчина,
ты то ли оглоушен, то ли переозвучен.
Запомнил не всех
а некоторых стараюсь забыть».
А я помню только потайной ключ,
потайную дверцу на чердак в предвоенном доме:
откроешь ее,
а там запах прибитой дождем пыли,
а там целый сад из омытых блестящих деревьев,
а там мама и папа живы, и мы с тобой живы,
но больше всего мне запомнилось решето:
обыкновенное такое решето, из лыка,
чего там просеивали в этом … (а может, это было сито?),
какую крупу, какой пыльный ячмень, какую муку?
И просыпалось из них, говорит чей-то папа,
столько любви, столько жизни, столько разлуки.
* * *
А за дверцей есть еще одна дверца,
там узкая кладовка (зачем она там?),
там залежи фотографий,
это память айфона (а, теперь стало понятным).
Столько жизнеподобия,
столько просроченной жизни.
Стираем-стираем, никак не сотрем.
Ну как я тебя сотру?
С твоими голубыми глазами,
с этим сачком,
с этой бабочкой на половину лица.
Но вот просыпаемся утром – и всё одним махом,
без сожаленья.
Пусть будет воздуха много,
хотя какой уж там воздух в кладовке.
Зато, уничтожив все папки чужих фотографий
(до потолка, до добавочных купленных килобайтов),
видим еще одну дверь.
А за нею август и осень.
* * *
А в следующей комнате, что стоит на горе,
река за окном.
А за этой рекой, в сантиметре над ней,
небеса в голубом.
Я меряю время и всё остальное на странный глазок:
к[у]лубники стакан,
пустяка килограмм,
серебристого горя кулек.
* * *
А на кухне кто-то варит, как будто заклятое зелье,
свой самый первый бульон из куриных сердечек.
Моет их, жирную пленку снимает –
и вдруг понял,
что там изнутри
надо выдавливать мягкий кровавый комочек:
сгусток крови.
В миске под проточной водой
лежит тридцать куриных сердечек.
Сразу увидел
этих тридцать убитых кур.
* * *
На веранду пойдем,
а там стоит хитровыплетенный сундучок.
Если открыть его –
мы увидим в нем небольшую куколку:
лысая головка, толстое туловище,
растянутая толстовка.
На ней пиджачок.
Что-то пишет и пишет там куколка:
вечный мальчик, фискал, старичок.
… «Доносы и доносики».
Вот как надо назвать это сумеречное тьмы говорение:
все время хочу предложить такое название одному литератору.
Он неплохой поэт.
Но в свободное от писаний стихов и колонок время
пишет в одной из коллективных инет-сетей
жалобные доносы.
Впрочем, жалобы его тоже мало чем отличаются от доносов.
Я плохо сплю (возрастные бессонницы),
поэтому рано проснусь утром,
листаю ленту,
читаю: о, а вот и очередной донос.
Иногда текст стирается, иногда остается.
но в течение дня появляется еще несколько белых голов.
Прям так и видишь: лежит маленький Змей-Горыныч в борщевике,
не о трех, а о девяти головах.
Одна высунется поверх высокой травы, другая отвалится,
вместо нее вырастет еще три:
итого одиннадцать.
А где же двенадцатая?
А двенадцатая, как колобок, укатилась:
стыдно ей и смешно.
Катится ядовитый колобок, поет:
«Я бабушку съел,
я дедушку съел,
медведя, старого друга, съел,
волка убил,
душу свою живую убил».
А ему навстречу жизнь,
оборотень-жизнь
в мужском роде,
о девяти хвостах:
первый хвост устный,
второй письменный,
третий хвост украден из шапочно-шляпочного магазина,
четвертый – убежавший в 1936 году воротник моей прабабушки,
девятый хвост – оторванный хвост Веры Холодной.
Говорит жизнь, приблизив желтый глаз
к обуревшему Колобку
неприятным мужским голосом.
«Прием-прием, Земля-земля, как меня слышно?
Я твой единственный хвост.
Земля-земля, я – твоя победа.
Ты меня никогда не съешь».
И так мы оказываемся в саду.
* * *
Он погиб не под Ржевом,
он пошел на другую войну,
и теперь он лежит в оглохшем, заглохшем саду.
И над ним выпирают
чужой недописанный пруст,
непрочитанный текст, не учтенный ягодноуст.
Он не то чтобы после дождя,
он не то чтобы кварцем горит.
Пруст, погибший на этой войне,
ничего нам не говорит.
Он запутался в тексте своем,
как запутался в жизни своей:
посмотри, у него под ногтем
ободки от черники моей.
Я глотаю их круглые ягоды,
и говорения тьма
у меня, как разводы, как кровь,
у заглохшего рта.
Я глотаю их круглые ягоды
в этом оглохшем саду
и давлюсь, не умея молиться,
за эту и ту.
* * *
А потом мы пощиплем жизнь,
удалим повторы,
увидим между событиями неожиданные межгалактические
коридоры,
и выйдет настоящая жизнь,
нам нашёптанная изначально.
И женщина пойдет на этот свет,
вооруженная союзом «а».
А там живет единственный, который.
Как музыка печальна.
Есть музыка, которой больше всех
и лет, и надо. У ее предела
смолкает слово, звук не говорит.
А дальше музыка растет – что ей за дело,
кто у истока у нее стоит.
И музыка гудит.
И нарастает осторожный гром
и заполняет ливнем за окном
весь этот сад, всю эту полутьму,
все эти ягоды и здешние, и ту,
и этот дом, где нет тебя и нет,
весь этот свет и весь не этот свет.