Журнал поэзии
«Плавучий мост»
№ 1(39)-2025

Николай Болдырев

Бог поэтов – каков он?

1
Снова встретился со ставшим популярным афоризмом Ницше „Искусство нам для того, чтобы не быть потопленным истиной, чтобы не погибнуть в ней“. Клодель напротив чувствовал истину как приток кислорода. Андрей Тарковский называл произведение искусства „образом истины“. Наш Владимир Васильевич Вейдле в изящной книге 1935 года „Умирание искусства“ писал: „Самое искусство для того и существует, чтобы открыть западню существования. Оно не лжет: оно иносказаниями говорит о тайне мира…“ Но здесь же приводит слова Кафки о том, что правда искусства – это только свет „на отшатнувшемся перекошенном лице“ человека. Искусство, по Кафке, только „ослепляет истиной“, ничуть не более.
Мир сам по себе нам не дан. Каждый поэт (философ и даже человек) создает интерпретацию мира (самого по себе от нас закрытого и не познаваемого), выступая как герменевтик. Но об истиной интерпретации мы можем говорить, лишь обнаружив истинного человека. Ибо истина исключительно субъективна и субъектна. Вначале рождается истинный человек и лишь потом ему открывается истина (и притом именно его истина), никак не наоборот. Суррогатному человеку откроются лишь суррогаты и симулякры.
Нам остается выбрать себе посредника, сталкера, принюхиваясь к самой его сути, к самой его сердцевине, минуя соображения ума и эрудиции, которые легко могут нас обмануть. И если сталкер это ваш „второй номер“, вам крупно повезло. (Выбирают конечно не по словам, а по тому, что глубоко и далеко за словами). (…)
Когда человек счастлив, он не задает вопросов, в том числе о истине. Ни мирозданию, ни богам. Тяга к познанию интеллектуальному начинается с выпада из состояния счастья, которое есть полнота пребывания в потоке ествования, когда ты становишься плеромой и реализацией настоящего, т.е. вневременного. Всю философию, весь всемирный дискурс выстроили несчастные, выбитые из потока настоящести, из дао, калеки, „неудачники“, отщепенцы жизни, все эти Платоны, Паскали, Шеллинги, Киркегоры, Шестовы и Ницше. Все эти травмированные, с покалеченной, надломленной, истерзанной душой, втайне страшно завидующие счастливым, живущим в вечном „сейчас“. (Прекрасная иллюстрация – рассказ Томаса Манна „Тонио Крёгер“).
Вот почему истинная поэзия и музыка лечат, как и крохи истинного философствования, доставшегося нам от счастливых: некоторые индийские тексты, Чжуан-цзы, Новалис, Розанов… Кто-то спросит: почему прекрасная музыка непременно печальна? Потому что правдива. Шуберт дает нам счастье, потому что в своей правде он был счастлив. (Не будем смешивать слова „счастье“ и „радость“).
Кого хочет пробудить поэт? Самого себя.
А Гегель и Ницше были претенциозны, ибо были выкинуты из настоящего, так что вся их философия, как и у Батая, в известном смысле вышла из „злости ума“, даже рискну сказать – из зависти ума к счастью не-ума.
По какому же пути пустил Бог человека? По пути счастья или по пути несчастья? На каком пути человек более познаёт Тайну или хотя бы приближается к началам её познания? Какой путь тупиковый?
Достоевский был уверен, что всякое познание (разумеется, он имел в виду не научное, а подлинное познание) начинается со страдания. С ним согласны сонмы мыслителей и святых. Но ведь „счастливые часов не наблюдают“ и не пишут философских трактатов и даже стихов. Они молчат. Их творчество – молчание.
Совершим прыжок и скажем, что Достоевский (и не он один) считал страдание (душевное страдание) непременным признаком и элементом счастья. Но это уже была бы „вторая серия“ размышления. Сделаем паузу.

2
Какая-то всеобщая была околдованность Ницше. Даже Геннадий Айги признавался в этом вослед за поколением Пастернака. Мол, Ницше научил их сомневаться во всех рассудочных истинах. Я не раз спрашивал себя: почему блестящий Ницше неизменно казался мне фрондирующим интеллигентом, хвастающимся своим умом. Ответ прост: я и до Ницше не допускал мысли, что существует выраженная в слове истина. Мне было ясно, что словесный архипелаг – это что-то иное, отдельное производство с целой программой (сложнейшей) условностей. Сказать: „всё есть“ или: „ничего нет“ – абсолютно равнозначные силлогизмы. Дело не в словах, которые всегда есть дело пафоса и идеологии, а в том, как они говорятся и кем.
Жить в стране большевиков среди людей, которые не верят ни одному официальному слову (печатному или нет – неважно) и сохранять надежду на словесную истину – это слишком сильно. Ницше – точно такой же идеолог, как все иные, только с акцентированным ударом на nihil, посредством которого он вбивал свои позитивные гвозди, создавая культ себя, восхищенный этим культом.
Типичный филолог, но с политическим молотком в руке. Будь у него здоровье, он добрался бы до должности канцлера.
Есть такая картинка: Ницше сошел с ума, постигнув абсолютную лживость и зряшность всего пути человечества. Вовсе не так: он сошел с ума, „постигнув“ отсутствие Бога и вследствие этого оказавшись запертым в материальном мороке мыслящей машины.
На самом деле, я думаю, Ницше очаровал наш „серебряный век“ и следом молодого Айги своей песнью во славу Бога-художника, своей „артистической метафизикой“. Ницше открыто признавался, что его книги, его творчество «признают только художественный смысл, явный или скрытый, за всеми процессами бытия – „Бога“, если вам угодно…» В Сильс-Мария в августе 1886 г. он писал: „Возносите сердца ваши, братья мои, выше, все выше! И не забывайте также и ног! Возносите также и ноги ваши, вы, хорошие танцоры, а еще лучше: стойте на голове!..“
Всё это великий подарок поэтам: обожествление филологии.
Ницше как опыт поэта, притворявшегося философом, не вызывает у меня иронии, иронию вызывает его фантастическая слава, его всемирное обожествление, когда обожествляется культ силы и назначение субъектом самого себя в „знатные“.
В принципе же идея Бога-художника являлась людям спонтанно всегда: она присутствует у древних греков и у древних индийцев, она самопорождается в интуиции почти каждого крупного поэта и живописца, не говоря о музыкантах. Конечно, художественная сторона Творения очевидна, однако это лишь одна из струн, фантастически яркая, однако она была бы невозможно без онтологического и мистического основания этики, дао-импульса – дхармы. Вот эта загадка и не может быть решена Богом-эстетиком. Этот бог лишь пользователь, кажимости принимающий за субстанцию.
Для Айги, надо признать, влияние Маяковского, Пастернака и Ницше было преходящим, далее на него скорее повлиял Паскаль, во всяком случае Бог у зрелого Айги – глубинно бытийный, бог дхармы, бог этически снежных пространств. А если более точно – Бог-создатель нашего чистого, „пустого“ сознания и нашего болящего сердца.
Конечно, главная проблема – это проблема свободы, и когда человек сам определяет для себя её меру – исходя из интуитивно ощущаемых запасов личной силы – тогда он, возможно, приходит к переживанию Бога как источника свободы.
Пастернак не мог прийти к переживанию Бога, хотя в конце жизни
и пытался; не мог, п.ч. свободу искал в пределах либо идеологических (революция как впуск в свободу, впуск, оказавшийся ложным), либо чисто художественных: „революционная“ трансформация формы, что было заглядом в зрительный зал: слушают? ликуют? „Революционность“ была формой раболепия, искания славы (в формах самообмана) и потому – ложью перед бытием.
К Богу возвращаются как к источнику свободы: каждому он готов отмерить его меру. Но эта свобода всегда: а) аполитична, б) не искательна у эстетики. Айги пришел к выводам прямо противоположным, нежели у Маяковского и Пастернака: если что и может быть обожествлено, то не слово, а за-словное. Или как заметил Михаил Айзенберг, говоря о стихах Айги: „Это состояние речи, в сущности, до-языковое. Слова взывают к до-словесному опыту, – к мышлению, еще не ставшему речью“. Айзенберг полагает, что Айги говорил от лица еще „не освоенной языком целины“.
Но я бы заметил, что направление внимания здесь категорически неверно: словечко „еще“ неверно в своей негативной модальности. Я бы сказал категорически иначе: поэт взывает к мышлению, еще не впавшему в грех, еще не впавшему в логизировано-механистичный аппарат речи, по существу ставшей левиафаном. Поэзия Айги пытается вернуться к „божественному“ архетипу трансцендентальной речи, где осуществлялась интуитивно-сердечная связь между фонемами и слогами. Это и есть попытка мистического Возврата.

Примечание:
Николай Болдырев – философ, поэт, переводчик. Живет на Урале.