Журнал поэзии
«Плавучий мост»
№ 2(40)-2025
Николай Болдырев
Северный дождь бьет в мое южное сердце
Об авторе: Родился в Серове Свердловской области; живет на Южном Урале. Автор биографий Розанова, Рильке, книг об Андрее Тарковском, книг прозы и эссеистики, двенадцати поэтических сборников; переводчик Тракля, Целана, Рильке, Стаффа, Бенна, Хайдеггера. Номинант малого Букера, финалист премии Дельвига (2013 г.), лауреат Бажовской и Клайновской литературных премий.
* * *
Я от века устал
бесконечно; отстал.
Я усталостью сыт.
Без обид; позабыт.
Я давно позабыт
этим краем молитв
средь исчезнувших этих холмов,
средь распавшихся этих домов.
Я забвенно смотрю здесь на всё из кустов,
из пустотного времени древних листов,
из пластов бесконечной усталости слов,
переперченных гневной основностью сов,
заблудившихся в наших дремучих умах,
так уставших испытывать времени страх.
* * *
Что, мама, делаю я здесь?
Я зависаю словно взвесь
в тумане суесловных зим,
где вместо Баха подхалим
для сброда пишет звуков вязь,
сплетая сеть, что кормит власть.
Чем занят, мама, день и ночь?
Бегу, бегу куда-то прочь.
Я весь в туман ушел почти.
Осталось вьюгой замести.
О, той классической вьюгой,
где баба бегает с клюкой.
* * *
Северный дождь
бьет в мое южное сердце.
Что он хочет сказать
северному моему взору?
Каков узор
взорванного моего корневища?
Падает-падает подвал желаний.
Пусто в просторе никчемном,
где только мухи остались,
липнущие к сладким липучкам.
Где только невидимое осталось свободным,
страдающим, летяще-сиятельным как пчелы.
О ёлы-палы, протухшие все глаголы.
Но так ли?
Северные дожди
изнуряют мое южное сердце.
Не дают набрать воздух.
Умерли все-все Натальи.
Волга умерла, умерла в нас Волга.
О невидимая Волга,
заключи меня в себя,
как заключал я Донец в объятьях.
Северским он назывался,
хотя – о, как был южен!
Кто кому в этой могиле
на самом деле нужен?
Обессиленный, но в великой силе,
ты невидимо жив,
всесокрушенный мертвецами.
Юношами в сияньи глаз
и восхищенно летящими меж облаков отцами.
* * *
Господи, когда всезаключишь меня
в свою Валгаллу,
что буду делать здесь,
где сны травинок и жуков листаю?
Я, кажется, еще живу и все же таю.
И говорю не потому, чтоб ухватиться
за тщету, за нежность или влагу.
Мне кажется, что что-то есть
меж мною и Валгаллой кроме ада.
Течением сбивает что-то с ног во мне,
и все же я сверкаю,
непоколебленный
в каком-то каменном своем блаженстве.
И пусть от холода всепогружения уже икаю,
но то, что пьет меня,
само обнажено
страданием в глуши священства.
Наблюдая старика-поэта
Когда оглохший идиот
в тамтамы бьет заречий Будды,
он с мертвецами водку пьет
и обнажает смыслов уды.
Он вышел из себя давно;
Харон, паром и переправа
слились в нем в воду и в вино,
вулкан молчания как лава
стремительно течет вокруг,
и полыхает отблеск мозга.
Замкнулся в нем священный круг,
сжимая музыку как монстра.
Он как трехлетнее дитя
глазами Гёте шарит воздух.
Всё е-те-тя да е-те-тя:
то шар земной вбирают ноздри.
Он всё вобрал в себя, старик,
и в это впал и растворился.
И нежный пар в тот миг возник
и, воспаряя, воцарился.
Сутра Камы
Чердынский Христос.
Под Ныробом упал мой дед.
Пел комар лет сто.
Кто сей песни свет?
Вперен взгляд тысячелетий
сквозь материи тщету.
Сквозь тайгу стволов и клетей,
сквозь плевки “ату!”
льется Камы сутра
в этот взор сквозь плоти,
сквозь всю видимости ночь.
Видит ныробский Христос
невидимое нами утро.
Сутру слышит его ухо
в матерности матриц,
чей остаток общ.
Где запястья рук меня настигли
словно говор рун,
словно стих упавший,
что в объятьях Стикса
меж ледящих струн.
Меж стволов тайги
летим в никчемность
меж годов, где зги
мечет чёт и нечет в Дон и в донность.
Кришна, помоги
обрести бездонную оконность
той, межсвечечной тоски!
* * *
я буду жить, как волчья власть вины.
Виктор Соснора
Как птица, мечется поэт в словах.
Он как зерно, что тает в жерновах,
готовое в печи взойти на дыбу.
Едва ль напоминает сердце глыбу
наскального древнейшего письма.
Он мечется меж скальдова ума
зигзагами нетронутого горя
и жадными объятьями Содома,
где свет ему является, не тьма,
и нет нужды ему до берега и дома.
Хотя на самом деле этот брег
его томит как сам прогнивший век,
и он взлетает в собственную крепость,
которая невидимо сквозит
тем ароматом, что в нем с детства спит
как высшая и царская нелепость.
* * *
Когда б прекрасной без извилин
была б хотя одна душа,
чтоб мерно ухал ночью филин,
а ты растерян и бессилен,
лишь под собою чуял шар,
тогда б любить без ожиданий
вполне возможно было б нам.
Без непомерных испытаний,
без загнанных в себя изгнаний,
без “всё делили пополам”.
Но красота полна извивов,
уклонов, трещин и морщин.
Она хитра, больна и льстива,
пусть хоть от Винчи и Эльстира,
в ней сонмы суетных причин.
Вот почему сиять так трудно
в ее присутствии сполна.
Вот почему любовь занудна,
глупа, плаксива, безрассудна
и столь мучительно-верна.
Хотя так хочется бесстрашно
любить, не спрашивая льгот,
любить как день сияет ясно,
как шторм летит небезопасно
и музыка, не зная нот.
Не ожидая возвращенья
своей волны, ты шлешь вперед
полки бессчетные прощенья
и безвозвратного волненья,
пускай его никто не ждет.
Ты как огонь, что независим
от чьих-то там углей и дров,
от SMS-ок, взглядов, писем,
от игр в товар, в “хочу!” и в бисер,
от тьмы самой, где рог и ров.
* * *
Поэт-пришелец встал в дверях
и застит свет.
Все раздражённы: ох и ах.
“Уйди от бед!”
А он стоит и в монастырь
нас гонит строк.
Там мрак бездонен словно рок,
там стон звезды.
Он не щебечет флейтой нам,
не Гамаюн.
И не течет мёд по усам
сквозь бархат лун.
Он предлагает нам молчать
лет этак сто.
И древнюю как мир печать
кладет на стол.
* * *
Зачем нам петь? Зачем фонем весло?
Неужто пенье мантр однажды нас спасло
когда-то в отдалённейшей пурге,
и оттого так тянет нас спасительно к строке?
Какой-то странный в пенье фимиам,
быть может годный для усталых дам
и все-таки понятный лишь полям,
заброшенности гордой горных лам.
Устройство есть в гудящем веществе,
где что-то остается в большинстве,
хотя не видно никого вокруг:
лишь цапля совершает важно круг.
Река журчит, и ветер всё поет,
поет подсолнух, даже корнеплод.
И даже то, что тихо словно смерть.
Ничто не может взять и онеметь.
Всё властно хоровод вздымает мантр.
И будто бы расходится туман,
который застилают суммы встреч,
где так безудержна отчаянная речь.
* * *
А надо ль воплощать хоть что-то средь дремот?
Неужто слово наше оживет,
чтобы восстал любой и всякий атом?
До духа докопается ль анатом
и ум пронырливый, вонзающий свой лот?
Коль духа нет – мы можем просто спать
и возносить молитвы к тем обломкам,
останкам, нам которых не догнать,
хотя б кусать судьбу в экстазе ломком.
Нам не догнать коней блаженных Вед.
Как я устал ловить во тьме их след
и чувствовать лишь тонкую насмешку
кого-то, кто во мне за мной следит
и поджигает горя динамит,
сливая в отблеске игры орла и решку.
* * *
Из хаоса невидимых квартир –
в невидимость стиха. Что воспеванье
снов мидгарта, коль нет его и нет:
ушедшего в бездонность обветшанья?
И твой двойник давно вошел в твой след;
так в рифмы матрицу уходит обожанье.
Что в нас рифмуется, лишь то влечет.
Бог повторений сладок нестерпимо.
И все ж таки невидимое льнет
к снам-иероглифам, что все проходят мимо.
Огромен дома лес, где ты застрял
в ума извивах и в углах воображенья.
В осколках зеркала мерцателен Урал.
На дне тебя – брожение и жженье
тоски. Происхождение ее
едва ли ты поймешь, ведь ты – в балансе.
Ты ничего не ищешь и не ждешь.
Ты тих немыслимо; и все же ты в мимансе.
Бог подражания разлегся как барон
на жизненном пространстве твоей воли.
Он запер даже твой любимый сон,
сведя игру к какой-то жалкой роли…
И снова мидгарт как исток тоски
в прихожую за завтраком садится.
Лишь взгляды андрогинные близки.
Но эта близость – в вымыслах, не в лицах.