Журнал поэзии
«Плавучий мост»
№ 2(40)-2025

Юрий Ряшенцев

«В двадцать пятом году в феврале на земле…»

Об авторе: Юрий Евгеньевич Ряшенцев родился в 1931 г. в Ленинграде, в 1934 г. семья переехала в Москву. Окончил Московский государственный педагогический институт, работал учителем русского языка и литературы в школе, затем более тридцати лет – в отделе поэзии журнала «Юность». Автор многих поэтических книг, переводов. Юрий Ряшенцев работает также для кино и театра. Началом работы в театре считает спектакль БДТ «Бедная Лиза», 1973 год. Затем последовали «История лошади», «Три мушкетера», «Гардемарины», опера Эдуарда Артемьева «Преступление и наказание», опера Давида Тухманова «Царица» и многое другое. За сборник стихов «Прощание с империей» получил государственную премию им. Булата Окуджавы. Лауреат Международной Лермонтовской премии, премии Союза писателей Москвы «Венец», премии «Русская звезда» им. Тютчева, премии «Музыкальное сердце театра».

С большой радостью, как редактор, представляю подборку, можно сказать, старейшего на сегодняшний день из действующих поэтов советского периода. На самом деле перед нами невероятный и даже малопонятный факт: поэт, которому недавно исполнилось 94 года, не просто активен в работе («привычка ставить слово после слова», как определяла это состояние Белла Ахмадулина). Он мучительно живет в словах, рожденных нашим сумасшедшим временем, переживает все его возможные кризисы и мыслимые катарсисы, говоря об этом не прямо и публицистически, как некоторые более молодые и менее умудренные собратья по перу. Ряшенцев говорит о времени, посланном ему Господом на закате человеческой жизни, энергетическим языком поэзии, где ничего не прямо, но все по существу.

Надежда Кондакова

* * *
Бог – свет? Иль просто экспериментатор,
причем по темпераменту – кунктатор.
Уж вот кто век не ставит ни во что.
Он дал нам все, чтоб мы как люди жили.
И вот мы пьем с тобою два по сто
и молча соглашаемся на то,
что больше мы едва ли заслужили.

А Он все медлит, словно интересно
Всевышнему, чтобы душа воскресла
и там, где был же сделан ей хоть шаг.
Хоть шаг! А кто ж ей дальше не дал хода?
А что же вместо? А не видно: мрак!
Создатель, но не Твой ли это брак?
– Нет! Аз воздам! А вам дана свобода…

Свобода – вот что нам дано, ребята,
не в малых дозах, от гомеопата,
а от Хирурга с твердою рукой.
Неужто с удивлением досужим
на нас глядит Он холодно, с тоской?..
О, если Ты и вправду Всеблагой,
не оставляй нас: мы одни не сдюжим.

* * *
Апрель уже без луж.
И более: он жарок.
Он палевую сушь
сменил на смех лужаек:
басистый – лопуха,
хихикающий – травок –
вблизи еще пока
пустых садовых лавок.
Весна не сват, не зять –
сосед дождливым высям.
Я должен вам сказать:
я метеозависим.
Жара иль снежный вихрь,
иль смог да что угодно
не верю, чтоб от них
душа была свободна.
Мир солнечным садам.
Но ты скажи ‘мне лучше:
на горизонте, там,
откуда эти тучи?
Их целые стада.
Не ждал их, если честно.
Ты спросишь: страшно? Да.
Но страшно интересно.

* * *
В двадцать пятом году в феврале на земле – ни снежинки.
Мне разглядывать поздно, зима, твои шутки, ужимки.
Я без санок, без лыж, я без молодости наконец –
только с Сетунью, недорекой, что послал мне Творец.
Эта недопротока, так, недопоток, недоречка
так звенит, словно в медных узорах казачья уздечка.
Ей лет двести, наезднику сто с небольшим, а вот конь –
пятилетка, литой жеребец – для любви, для погонь.

Этот век без коней, без уздечек, бесстрастный, бесснежный.
Вот славянки сошлись, недомученная с незалежной.
И теперь на местах толковищ не взойдет ни черта,
ибо женская свара кровава. Мужской не чета.

В двадцать пятом году не забыть бы о двадцать четвертом.
Есть надежда, что он был похуже и весом, и сортом.
В прейскуранте годов год никто из нас выбрать не может.
И о двадцать четвертом мы завтра не вспомним. Он прожит.

В храме вновь отзвонили. В коротком немом промежутке
над спокойной водой пролетели спокойные утки.
Ничего не берет их: ни холод, ни птичья чума.
Мы одни на земле нашей пристальной сходим с ума.

* * *
В комфортабельном салоне
своего лихого «вольво»
зря ты Яндекс-музыку включил…
Ночь на городском балконе,
день, где тройка мчит так вольно,
ты не омрачил, не облегчил

И-а – вна- на!.. Спите, дети…
Нам-то в звуках этих синих,
этих дивных, как заснуть, ответь!
Детям жить и жить на свете.
Взрослый же уснуть не в силах –
только, улыбнувшись, умереть.

И, видать, ямщицкой тройке
до жилища не добраться.
Помирай хоть навзничь, хоть ничком.
Волки ждут в голодной стойке.
Стало быть, простимся, братцы.
Видно, вправду степь да степь кругом.

Путь ли в снежных сгиб заторах,
солнце ль поздно засветилось –
почему так слышны нам, скажи,
два народа, у которых,
если что и получилось –
это песни на разрыв души.

* * *
Вершина надменного облика,
нам трезвый твой вывод знаком:
каблук, наступивший на облако,
останется каблуком.
Ты право, холодное чудище,
мы так ликовали тогда!..
Промчались полвека и чуть еще,
и все стало ясно: туфта!
Все так: полудатки с памирками,
и трикони, и рюкзаки,
и схлесты рождений с поминками
над грохотом горной реки.
Да только – над грохотом. В доме ли
найдется ли время у нас,
чтоб с теми, кто вдруг да не померли,
и выпить в остаточный час.
И выпьем, наглея от ужаса,
и – кружки при том кверху дном –
за наше трусливое мужество,
которое кажется сном.

* * *

Памяти Дмитрия Сухарева

Вновь приходит скорбный час.
Митьки вот не стало.
Сколько же осталось нас?
Нас осталось мало.

Телефонов номера,
словно вопль в пустыне.
Их давно забыть пора.
Помню их доныне.

Жизнь почти что в век длиной –
Непростая повесть.
Может, кто-нибудь и мой
номер будет помнить.

Дом ткачих

В доме ткачих ткацкой фабрики «Красная Роза»
жизнь натуральной была. Жизнь как жизнь. Без наркоза.
Если в кривых коммуналках случалась беда,
радиомаршей никто и не слушал тогда.
Впрочем, я вру: и стукачка, на сплетни горазда,
жить не могла бы без «Песенки энтузиаста»,
что и лилась сквозь картонную стенку с утра:
что ж ты, давай, мол, подруга, стучи, мол, пора!

В новой Москве не уйти мне от старого эха.
Нынче московская ночь – как сестра Шарм-аль-Шейха:
выблестки, выплески ярких огней, золотых или алых,
влага игристого в электроемких бокалах –
пей не хочу… Беспробудная роскошь Востока
с полным презреньем к фантазиям смысла и прока.

Вот я лечу по Садовому через года.
Вот я въезжаю на Чудовку, словом, туда,
где в проходном ты притырилось, детство мое.
Там тоже властвовал цвет, там сушилось белье,
там в срок от стирки до глажки
оттенки являли любые
розовые комбинашки,
подштанники ли голубые.

* * *
Меж дощатым бараком
и мраморным особняком
(но в обратном порядке)
вся жизнь их прошла целиком.
Я имею в виду
государственных важных детей,
безответных терпил,
жертв гремучих зловещих статей.
Их почти не осталось.
Их папа запомнился мне
с золотою звездой
на слезающем с пуза ремне.

Дорогие французы:
Дантон, Робеспьер, Демулен –
вот ребятки,
попавшие в ваш восхитительный плен,
повторявшие, певшие слаженно,
все, как один,
этот гимн гуманизма,
свистящую песнь гильотин.

Нам ли с вами, гонявшими мяч
по гнилым пустырям,
стыковаться лоб в лоб
в мире братских кладбищенских ям.
То, что было, прошло…
Или – нет?
Или равенство – блажь,
ради коей весь мир превратится готов в ералаш?

Впрочем, равенство – дело благое.
Айда в институт!
Или оба поступим, иль оба останемся тут,
на гнилом пустыре,
с полуспущенным рваным мячом,
без голов, но зато
понимающие, что почем.

* * *
Молока пустая крынка…
Что так звезды светятся?
У тебя, что ль, вечеринка,
Большая Медведица?

Как стесняется вон та
звездочка чуть видная:
у второй звезды с хвоста
место незавидное.

Тьфу ты, господи, да что я
в жизнь небесную твою
чувство мелкое, людское,
без зазрения сую.

Это скромное светило
там, в Уральской стороне
в давний год войны и тыла
подарила мама мне…

Примем нынче по погоде.
Дальше – только молоко.
Звездочка и мама, вроде,
близко. Вроде, далеко.

А у нас, черт побери,
мгла простора вечного
да скупые фонари
тупика млечного.

* * *
Не холода, так двор в грязи.
Мороз иль солнце. Или – или.
Кривых сосулек жалюзи
мой стол от неба заслонили.
Что за окном не разглядеть:
ни то, что с вечера случилось,
ни то, что вдруг случится впредь
сквозь мутный лед не просочилось.

Там, может, лилипут февраль,
не споря с мартом долговязым,
задумался: а не пора ль,
чем ждать тепла, покончить разом.
Иль март, который враг зимы,
но лету тоже не товарищ,
разрыл февральские холмы,
а там – гниющая трава лишь.

Но почему же без конца
мы наделяем век от века
эпохи, годы, месяца –
глупцы! – чертами человека.
А что они? Да в добрый час.
Пришла эпоха и уходит.
А человека видеть в нас
и в голову ей не приходит.

* * *
Пошла с наших глаз, поминальная чарка!
Не те нынче даты, не те.
Пусть черная чайка: еврейка? гречанка?–
всласть плещется в светлой воде.
А завтра ушанка и рыжие унты,
и вьюга – привычное зло.
Да, разные солнца Анапы, Пицунды –
вы с нами. Где ваше тепло?
Дурацкий вопрос, и скажу вам заране,
покинув с зарею кровать:
никто вас не будет, как мы, северяне,
к прохладной груди прижимать.

Прошел и двадцатый. Да что: крыто-шито.
Небось, сувенирам лет сто.
Теперь этот скрюченный корень самшита
похож на неведомо что:
на темную медь закипающей турки,
на угол и вместе овал,–
на локоть того одноглазого урки,
что в парке к тебе приставал,
на то, что знакомо,
на то и на это,
на все, что забыл я, дебил,
и не было в жизни такого предмета,
который бы чужд ему был.

Не жалуйся, чайка, невеста, подруга,
что, жалок, хотя и велик,
с доски сувениров имперского юга
на нас с выраженьем тоски и испуга
татарский глядит сердолик.

* * *
Что Фермопилы, что Непрядва –
история, девятый класс.
Давно, скорей всего – неправда.
Но развивающая нас.
Так и мое знакомство с миром
прошло: неправда и давно:
испанский хлеб с французским сыром
и к ним грузинское вино.
Застой, убожество ль натуры,
война ль, диктат дороговизн,
но жадны рты, улыбки хмуры
на всю оставшуюся жизнь.

Да, мой диагноз – с перебором.
Как будто я и не стоял
пред кельнским выжившим собором,
в каком слепой снаряд застрял.
Иль там, когда среди потемок
мне полыхнул из-за стены
расцветший в порохе потомок
Неопалимой купины.

Тогда, в конце былого рейса
вблизи тернового куста
мой взгляд на миг и загорелся.
А недоверчив он всегда.