Журнал поэзии
«Плавучий мост»
№ 3(41)-2025
Николай Болдырев
Поэт и чань
1
Осип Мандельштам пытался чувствовать себя то иудеем (когда нужно было отмежеваться от декадансной и в этом смысле иллюзионистской поэтической тенденции века) , то протестантом, вырывающимся из „иудейских объятий“ слишком тесного рода (крестился в методистской кирхе в Выборге в 1911 году), то склонялся порой к идеализированному универсализму Запада вослед за бунтом возлюбленного своего Чаадаева, однако всё это было не совсем естественно и плодотворно, ибо язык православия, в лоне которого поэт трудился, тянул в иное. (Кстати сказать, свои „Философические письма“ Петр Яковлевич писал по-французски). Вот почему Мандельштам еще в 1914 году почти обожествляет ту „внутреннюю свободу“, которой наделила его Россия. России никогда „не догнать“ Запад, говорит Мандельштам вослед за Чаадаевым. Не догнать в том смысле, в каком постиг суть „единства Европы“ Чаадаев: исторический путь – это священное пространство, вступить на этот путь нельзя, можно лишь изначально оказаться на нем. „История – это лестница Иакова, по которой ангелы сходят с неба на землю“. В ней, по Мандельштаму, живет дух благодати. Россия может двинуться по пути „прогресса“, но это будет всего лишь механическое движение, „священной связи и смены событий“ не произойдет. И тем не менее сбегать на Запад Мандельштам не хочет и не советует. Следует всё это смиренно понять и реализовать свой неповторимый путь; он будет неповторимым именно тогда, когда будет исходить из инстинкта внутренней свободы, когда ни одна из „идеологических“ ипостасей, которыми тебя пытались „самоопределить“, втайне желая поработить, не будет тебе „хомутом“: будет приниматься в расчет, но не станет тебе ни мерой, ни тем более твоей сутью.
В глубинах своего существа Мандельштам стал искать другую священную традицию, не требующую ни преемства „священных камней“, ни церковных обрядов во всей их бренной историко-материальной тяжести. Доверившись корневому инстинкту, Мандельштам стал пробираться к основанию всякой изначальной поэтической родины: к „даосскому“ условноречию, где сегмент речи – бытийность невыговариваемого, непроизносимого, того невидимого, которое в своей осязаемости и энергоёмкости, в своей предельной ежемгновенной насущности подобно „ворованному воздуху“ из ставшей широко известной его декларации. Воздух невидим, но он дыхателен, он сущность духа. Он всегда наличествующее это. Он есть предельная чаньская таковость: вот-оно! Бытийная данность, данность основания бытийности. Не по культуре, конечно, тосковал Мандельштам (как это мелко было бы для такого гиганта!), а по бытию. Уже в 1912 году он формулирует понятие „божественной физиологии“. Акмеизм он выстраивает как возврат к высшим ценностям Средневековья. „Над Богом есть Бог“ – как онтологическое, внеидеологическое основание сущего. «Бессознательно средневековый человек считал службой, своего рода подвигом, неприкрашенный факт своего существования». Бытийствовать, быть при существе сущего – нет ничего выше этого. Все остальные притязания – идеологичны, умственны и потому пустячны. «Существовать – высшее самолюбие художника». Да, истинное произведение искусства внешне не блистательно, скромно, однако оно „обманывает нас относительно чудовищно уплотненной реальности, которой оно обладает“. Dichten по-немецки одновременно означает уплотнять и сочинять стихи. Уплотнение есть вид сжатия, сверхдавления, подобного давлению гор, вследствие которого рождаются кристаллы. Стихотворение – природный кристалл, а не социальный жест. Камень – часть структуры этого природного уплотнения-сжатия. Молодой Мандельштам приветствует „аристократическую интимность, связующую <втайне> всех людей“, отвергая „равенство и братство“ великой французской революции. И это то, что сделало его одиноким чужаком в среде „революционно настроенных“ поэтов (включая Пастернака), уже тем самым ослепленных идеологемами и превращенных в литераторов. Нет поэзии там, где не молятся бытию. Формула из „Утра акмеизма“: «Любите существование вещи больше самой вещи и своё бытие больше самих себя – вот высшая заповедь акмеизма». Формально это возвратность к 1200 году, к произведениям той эпохи и к духу той эпохи, где эгоцентрикой еще не пахло и где всякая вещь была подлинна и ощутимо сущностна, исполнена блага близости богов. Но главным образом это призыв к Повороту. К повороту сознания. За этим гениальным лозунгом – отказ от эго в пользу процессуальности/текучести, отказ от обладания вещами и „истинами“; переключение центра внимания на отрешенность: на единственно подлинную местность поэзии. Поэтический вектор наступившего „советского“ времени был абсолютно противоположен. Идеалом был объявлен сверхгигантизм поэтического „Я“, идеалом был объявлен Маяковский с его жаждой обладать, с его предельной выключенностью из бытия, из сакрального потока. Поэзия скатилась к литературной бирже самого грубого помола.
2
Постепенно Мандельштам уходит вообще из западной парадигмы, возвращаясь к корням подлинно „мировой культуры“, то есть к изначально-естественной человеческой религиозности, не обладавшей никакими концептами, выращивавшей духовное тело человека в качестве „священного чрева“. Путь у Мандельштама к этим поздним шедеврам „чань-дзэнской“ лирики исключительно плавен и ни в коем случае не декларативен. Мы видим уже фиксации нового сознания. Поздний Мандельштам настаивает на префиксе „не“. «У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка… Я китаец – меня никто не понимает…» К 1937 году он становится поистине русско-еврейско-японским Басё:
Покуда с нищенкой-подругой
Ты наслаждаешься величием равнин
И мглой, и холодом, и вьюгой.
В роскошной бедности, в могучей нищете
Живи спокоен и утешен.
Благословенны дни и ночи те,
И сладкогласный труд безгрешен.
Пустотность бытия поэт чувствует как болевую благодать истины. «Для меня в бублике ценна дырка… Настоящий труд – это брюссельское кружево. В нем главное то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы…» Любимое занятие позднего Мандельштама – называть неназываемое, тянуть невытягиваемое, выпевать не обладающее четким смыслом, облекать в ясность подверженное утоку и предчувствию до-опытно чувственного, до-опытно духовного, отыскивать в невызревших или давно позабытых (упущенных) семантических полях хрящи и тканевые поползновения, древне-первобытные проросты-дуновения, шепоты, шорохи, приливы, токи и развивы.
Вся сила окончаний родовых:
Их воздухом поющ тростник и скважист,
И с благодарностью улитки губ людских
Потянут на себя их дышащую тяжесть.
Нет имени у них. Войди в их хрящ –
И будешь ты наследником их княжеств.
И для людей, для их сердец живых,
Блуждая в их извилинах, развивах,
Изобразишь и наслажденья их,
И то, что мучит их, – в приливах и отливах.
Литературоведы и критики обычно пытаются искать некие символические стержни и иные „решетки смыслов“, дабы мочь „изысканно-умно“ пересказать стихи „своими словами“, то есть тем самым уничтожив потаённую „непересказуемость“ поэзии. Поздние стихи Мандельштама идеально непересказуемы, то есть стопроцентно поэтичны. Они улавливают токи от донной волхвуемости бытия, которое есть не что иное как сам божественный субстрат. Поэт – в интуициях „многодонной жизни вне закона“. Имеется в виду вне закона человеческого.
Живой, исконно-основный, пульсирующий в модусе „вот-оно!“, однако никем не видимый мир волнует поэта как сама мистерия Смысла. Поэт чует многие тайны, например тайну ос: они сосут „ось земную“. Ну конечно, раз они осы! Но что может быть таинственнее и заманчивей, что может быть космичнее, чем прикоснуться хотя бы на мгновение к „земной оси“? И вот мечта – глубиннейшая, воистину из глубины глубин:
Заставить – сон и смерть минуя –
Стрекало воздуха и летнее тепло
Услышать ось земную, ось земную.
Это напоминает мне мечту Рильке услышать музыку, что вписал в наш человеческий венечный шов (в основании черепа) создатель. Это ведь тоже весть могла бы быть нам из космоса, из того единственно реального, которым является Земля. «Может быть, это точка безумия,/ Может быть, это совесть твоя –/ Узел жизни, в котором мы узнаны/ И развязаны для бытия./ Так соборы кристаллов сверхжизненных / Добросовестный свет-паучок,/ Распуская на ребра, их сызнова/ Собирает в единый пучок…» Сверхжизненные – значит бытийные. Поэтический труд устремляется к целостному труду выращивания соборов бытийных кристаллов в „священном чреве“. В гениальных „Восьмистишиях“ он выразился исчерпывающе: «Он опыт из лепета лепит/ И лепет из опыта пьет…»
В этом ёмком цикле 1933-35 годов Мандельштам говорит об основаниях всего нашего рече- и смыслополагания. Вспоминается Анаксимандр: «Я открою вам жуткую тайну: язык есть наказание. Все вещи должны войти в язык, а затем выйти из него словами в соответствии с отмеренной им виной». То есть вещи, данные нам когда-то непосредственно-целостно и в этом смысле сердечно, были вдруг отлучены от нас посредством языка в качестве наказания нам за некий грех, а возможно и тяжкое Преступление. Вещи скрылись от нас в языке, выйдя назад абстракциями слогов, обремененные каждая той или иной степенью виноватости. И вот мы вынуждены пробиваться назад к вещам, к изначальному космосу. Вот почему молчание (у Мандельштама это мировое дитя) божественнее говорения.
3
В первых двух восьмистишиях подразумевается акт рождения стиха как явления прежде всего дыхательного (и в этом, телесно-мистическом смысле – духовного, стоящего на пределе между жизнью и смертью: можно задохнуться, если не выпрямить вздох). «Играет пространство спросонок – / Не знавшее люльки дитя». Разбег, а затем полет „дуговой растяжки“, вызывающий ассоциации с парусной гонкой или с санным конным бегом, и есть „бормотания“. Это не речь в смысле европейского логоса, а „бормотание ребенка“, вероятно просыпающегося в том мистическом промежутке, где открывается „щель между мирами“. Ведь в первом восьмистишии в финале – и люлька, и дитя, и спросонок: словно бы в ритме „задыхающейся“, а затем обретающей свободу поэтической ткани реализуется Игра самого мирового пространства. Целостность бормотания и лепета, вне интеллектуальной двоичной конфликтности („Он опыт из лепета лепит/ И лепет из опыта пьет…“) исходит из того даосского не-ума, того сверх-ума, в котором восточная интуиция всегда противостояла дискурсивной рациональности. Красота мышления, в которую ушла энергия западного человека, здесь отменяется, и субъект пытается слиться с объектом, то есть пытается присутствовать при мистическом состоянии поэтичности мира. И Мандельштам чувствует это поэтическое изначальное целомудрие, где еще не было подразделений, и красоте не противостояло уродство, а любви – ненависть. То были совсем другая красота и другая любовь, нежели те, которые нам известны сегодня. Ныне, например, красота противостоит поэзии. Сделанное противостоит естественно рождающемуся. Я бы даже рискнул сказать, что сегодняшняя красота не поэтична. Речь ушла в красоту и наоборот, а поэзия изначально исходит из лепета и бормотанья, то есть из клеточной пустотной искренности.
Во многих стихах Мандельштам являет нам очевидно чаньское мироощущение как познавание посредством того „детского“, того „идиотического“ сверх-ума, которым написана, например, книга Чжуан-цзы или „Мумонкан“. Мандельштамовский бог (если воспользоваться этим словом) именно лепечет, глоссолалит, он весь – чистый намек и безчисленность нам намеков, он волхвует на вечно неприступной и непроходимой границе между божественным и человеческим, он вдувает в нас невдуваемое. Поэтому поэтический опыт (о котором в девятом фрагменте) не есть строительство из логоса, где интеллектуальная матрица стремится загнать нас в функциональное остроумие машины, а лепка из лепета (то есть нечто вроде невидимого стихотворения у Рильке), где вторым действием становится утоленье жажды: поэт пьет лепет из этого опыта: круг. Поэтому весь „цикл“ – об этом жутком (страх и трепет) пограничье, на котором дано пребывать человеку, где мы словно подпираем бездну, где бормотания и лепет есть самое честное, что мы можем. Поэт стоит порой на самой этой невидимой кромке, где несказáнная бездна Тайны задувает в уши, а сам ты становишься похож то на „ящерицы теменной глазок“, то на „монастыри улиток и створчаток“, то просто на „мерцающих ресничек говорок“. Способом общения (речью) становится мерцанье ресничек! „Недостижимое, как это близко…“ (4-ый фрагмент). И оно не поддается никакому „пониманию“: „ни развязать нельзя, ни посмотреть“. Смотрение в данном случае – форма познавания. И дальше: „Как будто в руку вложена записка/ И на нее немедленно ответь…“ Речь здесь, я полагаю, о спонтанности как единственной „парадигме“ сознания, адекватного тому „Недостижимому“, которое прорывается к нам иногда лишь в форме нашего дыхательного лепета и бормотанья: растерянного и пораженно-недоуменного. Иногда восторженного.
Седьмой фрагмент („И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме…“) – типично чаньский, где первая часть находится в парадоксалистской (противо-логической) гармонии со второй. Если великие поэты (в разных сферах) „верили толпе“ и соотносили тем самым свой опыт с ее ожиданиями, то как же с тезой, что сами-то они „до опыта приобрели черты“, то есть до опыта общения с толпой (социумом)? Однако всмотримся внимательнее в первое четверостишие. Здесь ведь тоже скрыт парадокс. Возможно ли, чтобы Шуберт, который „на воде“ и чья суть, следовательно, в ее текучей иррационально-женственной стихиальности, „считал пульс толпы“? Возможно ли это для Моцарта, который „в птичьем гаме“, то есть опять же безмерно далекий (метафизически и психологически) от ритмов и сердечных импульсов толпы (если они вообще возможны: возможен ли вообще пульс у толпы)? То же с Гёте, чья суть – посвист и свист на горной вьющейся тропе, вдали от людей; известно, сколь боялся автор „Фауста“ именно толпы. То же с Гамлетом, чья суть – безумно одинокое и мыслительно „пугливое“ движение. Совершенно ясно, что толпе они не верили, но внутри стихотворения в столкновениях двух логик происходит разрушение ожидаемого, инерционного.
И снова возврат к тому же вопросу: откуда идет этот неслышимый шепот божественного, пустотно-бытийного, непостижимого, почти вне-человеческого, несказáнного? Что есть причина, а что следствие? Быть может, листья возможны и без дерев? Быть может, мы приходим уже знающие, просветленные? И надо лишь стряхнуть с себя какую-то пленку или содрать коросту? Ибо опыт толпы нас уж никак не научит слышать неслышимое и видеть невидимое. Потому-то поиск причин (путь развития так называемой науки) напрасен; и социумные опыты летальны: „В игольчатых чумных бокалах/ Мы пьем наважденье причин…“ А дитя вечности, качающийся в люльке вневременности, „молчанье хранит“.
В последнем, одиннадцатом, фрагменте поэт выходит к открытому пафосу разрыва с причинно-следственной логикой, с антропоцентричным Логосом, обожествившим мышление, и отдается одинокому целительному, целящему познанию (единственно мудрой форме познания), где „дикий лечебник“ задает растительные по модусу задачи, чьи корни поистине огромны. Поэт ставит своей целью укоренение в бесконечности.
В запущенный сад величин
И мнимое рву постоянство
И самосознанье причин.
И твой, бесконечность, учебник
Читаю один, без людей, –
Безлиственный, дикий лечебник,
Задачник огромных корней.
Да, именно так: укоренение в бесконечности бессмертия, которое и есть наша родина. «Быть может, прежде губ уже родился шепот…» Наш шепот был еще до появления наших земных губ.
Примечание:
Николай Болдырев – философ, поэт, переводчик. Живет на Урале.