Журнал поэзии
«Плавучий мост»
№ 1(43)-2026

Николай Болдырев

Талант и гений: глубина пропасти

1
В быстро ставших знаменитыми дневниках о. Александра Шмемана есть любопытная запись о концерте в духовной православной семинарии, деканом которой он был: «Два студента играют длинный отрывок из моцартовского концерта для кларнета… Всегда поражающая меня, буквально до слез, преображенность лиц у исполняющих… И ясной становится ложь, поверхностность наших обычных суждений: он, она – “красивые”. На каком-то уровне жизни, в редкие минуты, когда она “жительствует”, красавец оказывается оскорбительным уродом, а урод – красивым. И это так, когда люди смотрят внутрь и ввысь и отдаются тому, что видят, что слышат…»
О каком “слышании” идет речь? В данном случае – о слышании музыки Моцарта. Но откуда сама музыка Моцарта? Придумал ли он ее, “сделал” ли ее с помощью громадного таланта и усердия или тоже где-то услышал? Талант талантом, усердие усердием, но известно, что Моцарт, случалось, слышал разом целую симфонию, являвшуюся его слуху в пронзительно краткий, подобный мгновению, отрезок времени. Являвшуюся из ниоткуда. И проблема заключалась лишь в том, чтобы успеть ее записать. Разумеется, это харизма, то есть подверженность благодати, то есть раскрытость психики и духа к приятию, к слышанию. Открытость к простору, к служению тем силам, которые Рильке называл измерением невидимого энергетизма.
Шмеман на какой-то странице сказал, что талант – это власть, а гений – это служение. Вероятно, именно здесь пролегал конфликт между Сальери и Моцартом, если он, конечно, имел место. Сальери очень талантливый, очень крупный композитор; в технико-композиторском смысле он совершенен, всевластен. Однако здесь-то и лежит граница.
Еще более чистый пример служения в музыке – конечно же, Иоганн Себастьян Бах, который вполне осознанно воспринимал свою музыку как подношение Богу. И через это служил соответствующим энергиям в себе.

2
Весьма любопытные размышления об этом вечном выборе, стоящем перед каждым из нас, есть во все тех же дневниках Шмемана. И я их продолжаю цитировать не затем, чтобы “ссылаться на авторитет”, а по причине совсем иной: чтобы сказать о своём посредством Другого. Я нахожу себя в разных зеркалах, ибо, как я часто напоминаю себе, мы взаимопроницаемы, мы братски совпадаем в тех или иных точках нашего душевного пути. И видя свое отражение в другом, ты благодарнее и спокойнее воспринимаешь свои мысли и ощущения, словно бы созерцаешь их в измерении “данности”.
«Перелистывал “Неизданные письма” Цветаевой. Всегда страшная к ней, к ее беззащитности жалость. А вместе с тем сильное отталкивание от всего ее стиля и тона. Мне не по душе вечный ее напролом. (Нечто наполеоновское? – Н. Б.). А также постоянная игра словами, ее, хотя и действительно потрясающий, но мне как бы подозрительный, “словесный дар”, чуть ли не какая-то поэтическая “глоссолалия”. Я понимаю теперь, что это же самое меня отталкивает в раннем (да и не только в раннем) Пастернаке. Ее искусство не имело в себе смирения, настоящего, Божественного смирения. Она словом “владела”, над ним “владычествовала”, как именно владычества хочет она и над своими корреспондентами. Она им целиком, без остатка отдается, но с тем, чтобы они не только так же отдались ей, а изнутри ее, ее любви, ее “напролом” подчинились. И, однако, какая во всем этом жалость, как ее бесконечно, безмерно жалко.
Искусство самоутвержденья, искусство – власть над словом, искусство без смирения. В другом “регистре” – это также Набоков. И потому искусство таланта (который все может), а не гения (который “не может не…”). В Набокове, может быть, и был гений, но он предпочел талант, предпочел власть (над словами), предпочел “творчество” – служению. Кривая таланта – от удачи к неудаче… Гений, даже самый маленький, ибо гений совсем не обязательно “огромен” – от неудачи к удаче… В Цветаевой гения, пожалуй, и не было. Но был огромный талант. И отсюда – психология всесилия, вызова, требования, самоутверждения…»
Мне представляется и тонким, и плодотворным это различение таланта и гения не по размерности дарования, не по количеству “дара”, а по его качеству, по качеству самой личности и способа ее контакта с реальностью. В таланте человек чувствует себя самодостаточным, абсолютно уверенным в своих силах, талант у него “всегда в его руках”, никто ему не хозяин. Из этого на каком-то этапе рождается самодовольство и высокомерие: я всё могу; рождается то наслаждение своей властью (над словом, звуками, слушателями, читателями), которое рождает психологию «наполеоновской» личности. Пуповина, связующая человека с его внутренним (а иного и нет) космосом, грозит отсохнуть. Талант, по Шмеману, связан с властью, с властностью.
Гений же чувствует, что без помощи из таинственных анклавов мирового Молчания-Тишины он – ничто, нуль, зеро. И потому гений – кроток, смиренен, тих, порой даже застенчив как тот же Моцарт, или Шуберт, или Рильке или Тарковский, он ощущает длящуюся бесконечность переходов в пространствах мировых иерархий. Гений осуществляет служение Тому, откуда приходит к нему весть и сила. Он очищает себя, в нем самоосуществляется (в той или иной форме) психология монаха, скажем Кнехта у Германа Гессе. Вот Рильке описывает труд художника: «…Ты становишься мастерски брошенным копьем: незримые законы выхватывают тебя из рук метателя и устремляются вместе с тобой к цели. И может ли существовать что-либо надежнее, чем твой полет?.. Но в том-то испытание тебе, что ты не всегда в броске, что играющее копьями Одиночество не подходит к тебе, иногда подолгу, что она забывает о тебе. Вот оно – время искушений, когда ты ощущаешь свою никчемность и ненужность. (Словно пребывать в готовности – занятие не вполне серьезное!) И вот, если в твоем ожидании нет должной весомости, тобой начинают играть, искушая, духи рассеянья, нашептывая, что ты мог бы распорядиться собою совсем иначе. Например, стать палкой в руке слепого, планкой, среди прочих, в заборе или шестом в руках канатного плясуна. А может быть, им окажется под силу высадить тебя в почву судьбы, и с тобой начнет случаться чудо смены времен года, так что однажды из тебя пойдут маленькие зеленые листочки счастья…

Но будь весомым, стой на своем.
Копьем останься. Копьем, копьем!..»

«На глубине, – помечал в дневнике Шмеман, – нет грани между искусством “религиозным” и “светским”. Подлинное искусство всё из “религиозной” глубины человека, “гений” и “злодейство” в нем не совместимы…»

3
Так вот почему они не совместимы. Мы здесь впервые по-настоящему понимаем, почему же они несовместны, в то время как талант и злодейство вполне совместны. И притом талант может быть огромен, блистателен и даже подавляющ.
Я уже говорил о том, что какая-то, хотя бы самая минимальная степень харизмы дана каждому человеку. Именно через нее, опираясь на нее, вслушиваясь в нее как в «тихий внутренний голос», человек может реализовывать свою подлинность. Свою собственную, совсем не обязательно блистательную или кого-то изумляющую. Подлинность хороша именно тем, что она есть твоя тайна, твой тайный «договор с Сущим», если говорить на языке библейском.
«Лекциями своими о браке я доволен, – признавался себе в дневнике Шмеман. – И доволен, главным образом, потому, что читал их “сам себе”, переживая их как “откровение” прежде всего самому себе». То есть Шмеман обнаружил в глубинах себя некое существо, более просветленное, чем он сам, и речь этого существа была для проповедника откровением. Пытаясь понять это глубже, он записывал: «Какой бы он ни был, но это, в сущности, мой единственный дар. Всё остальное – руководство, “духовная помощь” – всё с чужого голоса и потому такое тягостное. Лекции – я всегда с удивлением ощущаю это – я читаю столько же для себя, сколько студентам. В них я не кривлю совестью, и не кривлю потому, что читает их во мне кто-то другой (курсив – мой. – Н.Б.), и часто они просто удивляют меня: вот, оказывается, в чем вера или учение Церкви… Мне иногда хочется встать и громко заявить: “Братья, сестры! Все, что я имею сказать, о чем могу свидетельствовать (sic! – Н. Б.), – все это в моих лекциях. И больше ничего у меня нет, и потому, пожалуйста, не ищите от меня другого”. Ибо во всем другом я не то что лгу, но не чувствую того “помазания”, которое необходимо, чтобы быть подлинным…»
И вот мы подходим к очень интересному моменту, к вопросу: в чем исток этого помазания, реализуем ли этот “канал связи” в обыденной нашей жизни? Возможно ли в обыденной жизни, не пользуясь никакими покупными методиками, замечать и переживать взаимные касания “нашего” мира и мира “другого”? Не только возможно, но это единственное, что лежит в основании всякого подлинно объемного, не кастрированного, но полнокровного, полносоставного мирочувствования.
Удивительные наблюдения над собой есть по этому поводу у автора цитированного дневника. «Как хотелось бы честно, просто, ясно изложить, “в чем моя вера”, и как это невозможно… Прежде всего потому, что не ясно моему уму и сознанию. Одно, мне кажется, все-таки “ясно”, а именно: что основными “координатами” этой веры являются, с одной стороны, острая любовь к миру во всей его “данности” (природа, город, история, культура), а с другой стороны – столь же острое, столь же очевидное убеждение (или “опыт”), что сама эта любовь направлена на то “другое”, что этот мир “являет” и в явлении чего – его сущность, призвание, красота и т. д. Поэтому мне одинаково скучно и тоскливо там, где это “явление” отрицается, то есть с теми, кто этот мир любит без “отнесенности” к “другому”, и с теми, кто это “другое” (религию) просто противополагает миру…»
Полемизируя с обожествлением деловитости в современном мире, Шмеман пишет, что часто за “делом” не остается времени для “встречи с жизнью”. «В мире сем всякое “дело” в каком-то смысле проклято и “спасается” только, когда – ради жизни, ради приобщения к ней. Без этой отнесенности оно становится “идолом” и мукой. Что для любого “дела” может значить: “В небесах торжественно и чудно! Спит земля в сиянье голубом” или какая польза от того “дивного сна”, в который погружает нас “студеный ключ, играя по оврагу…”? А между тем все, почти все в нашей жизни зависит от этих “прорывов”, ибо в них дается нам опыт жизни».
Эти “прорывы”, собственно, и есть явления харизмы, доступные вполне обычному, условно говоря среднему, человеку. Я говорю: доступно. А отнюдь не утверждаю, что это часто случается.

4
Анализируя свой опыт, Шмеман задумывается над тем, почему некоторые дни, часы или минуты своей жизни он не просто вспоминает, а помнит, словно они и сейчас живут в нем. Причем, часто это самые обыкновенные дни и впечатления, но живущие в нем тугой музыкой благословенного счастья. «Я убежден, что это, на глубине, те откровения (“эпифании”), те прикосновения, явления иного, которые затем и определяют изнутри “мироощущение”. Потом узнаешь, что в эти минуты была дана некая абсолютная радость. Радость ни о чем, радость оттуда, радость Божьего присутствия и прикосновения к душе… Например, та Великая Суббота, когда перед тем, как идти в церковь, я вышел на балкон и проезжавший мимо автомобиль ослепляюще сверкнул стеклом, в которое ударило солнце. Все, что я всегда ощущал и узнавал в Великой Субботе, а через нее – в самой сущности христианства <…> – вспыхнуло и явилось в то мгновение. Говоря о вечности, говоришь об этом… Вечная жизнь – это не то, что начинается после временной жизни, а вечное присутствие всего в целостности. (Курсив – мой. – Н.Б.) “Будьте как дети” – это и означает “будьте открыты вечности”. Вся трагедия, вся скука, все уродство жизни в том, что нужно быть “взрослым”, в необходимости попирать “детство” в себе…»
Шмеман говорит о необходимости искать, а точнее – не терять идущее из глубин детства ощущение «иномирного» свечения, не терять «другого» измерения, которое приоткрывается нам в самом простом, ежедневном и обыденном. Все его дневники пронизаны наблюдением того, как два мира, соприкасаясь в неожиданные моменты бодрствования нашего сознания, искрят, и именно тогда рождается аромат вышнего присутствия. Точнее: стоит только ощутить и осознать свое присутствие не в абстрактном мире, а в вещной, фактурной, осязаемой реальности, как тотчас это присутствие осознается и ощущается как соприкосновение с божественным. «… Идти на вокзал под мелким, уже осенним дождем, видеть, ощущать, осознавать передвижение солнечного луча по стене – это не только “тоже” событие, это и есть сама реальность жизни. Не условие для действия и для мысли, не их безразличный фон, а то, в сущности, ради чего и стоит действовать и мыслить. И это так потому, что только в этом дает нам Себя ощутить и Бог, а не в действии и не в мысли. И вот потому прав Жюльен Грин: “Там все иное”, “Правда только в качании веток на фоне неба” и т.д. То же самое и в общении. Оно не в разговорах, обсуждениях. Чем глубже общение и радость от него, тем меньше зависит оно от слов…»
Это и есть реальный опыт “прорывов”, мгновения, “когда Бог трогает душу”. То, что доступно каждому.
Иной, вышний, обычно невидимый нашими затуманенными «умом» глазами мир, мир тонких энергий, конечно же, постоянно подсвечивает наш обыденный мир, миры эти взаимопроницаемы. Или, говоря иначе, само вещество нашего мира обладает тайным свечением, тайным знанием, которое умеют считывать и внятно нам являть гениальные художники и святые, ибо им дана “милость свыше”. И тем не менее существует не так уж и мало самых обыкновенных людей, которые причастны к чувству “божьего присутствия”. Не в каждом своем мгновении они к этому реально причастны, но через опыт таких “прорывов” они все яснее начинают понимать, что энергетика “эпифаний” непрерывна как горный поток.
«Христианский Запад: это для меня часть моего детства и юности, когда я жил “двойной” жизнью: с одной стороны – очень светской и очень русской, то есть эмигрантской, а с другой – потаенной, религиозной. Я иногда думаю, что именно этот контраст – между шумной, базарной, пролетарской rue Legendre и этой всегда одинаковой, вроде бы неподвижной мессой (пятно света в темной церкви), один шаг – и ты в совсем другом мире, – что этот контраст изнутри определил мой “религиозный опыт”, ту интуицию, что, в сущности, уже никогда меня не оставляла, –сосуществование двух разнородных миров, “присутствия” в этом мире чего-то совершенно, абсолютно иного, но чем потом всё так или иначе светится, к чему всё так или иначе относится. Церкви как Царства Божия “среди” и “внутри” нас. Rue Legendre не становилась от этого ненужной, враждебной, несуществующей. Напротив – говоря очень приблизительно, – она приобретала как бы новый шарм, но понятный, очевидный только мне, знавшему ее “отнесенность” к этому “присутствию”, являемому в мессе. Мне все делалось страшно интересным: каждая витрина, лицо каждого встречного, конкретность вот этой минуты, этого соотношения погоды, улицы, домов, людей. И это осталось навсегда: невероятно сильное ощущение жизни в ее телесности, воплощенности, реальности, неповторимой единичности каждой минуты и соотношения внутри нее всего. А вместе с тем интерес этот всегда был укоренен как раз и только в отнесенности всего этого к тому, о чем не столько свидетельствовала или напоминала беззвучная месса, а чего она сама была присутствием, явлением, радостью… Это опыт мира и жизни буквально в свете Царствия Божия…»
Какое замечательное проницание! Какое постижение истока поэзии и бытийного инстинкта как начала истинной философии! И знаменательно, что мы это услышали из уст священника, так что невольно вспоминаешь, что некогда-изначально поэт, философ-вождь и жрец были одно лицо.

Примечание:
Николай Болдырев – философ, поэт, переводчик. Последние публикации: «Последнее средневековье Райнера Рильке». М., Водолей, 2024, с. 584; книга стихотворений „Патмос“, Челябинск, 2025, с. 180; книга переводов поэзии М. Хайдеггера: Мартин Хайдеггер «Стихотворения и стихомышления». Водолей, 2026, с.312.
Живет на Урале.