Журнал поэзии
«Плавучий мост»
№ 3(7)-2015

Игорь Меламед

Ангел утешения
Стихи

Игорь Сунерович Меламед (1961 — 2014) ­– русский поэт, переводчик, эссеист.
Учился в Черновицком университете (филол. ф­т), затем в Литературном институте (семинар Е. Винокурова).
Печатался в журналах «Новый мир», «Октябрь», «Арион», «Континент», в «Литературной газете» и альманахах. Автор книг: «Бессонница» (1994), «В чёрном раю» (1998) и «Воздаяние» (2010). Переводил У. Вордсворта, Д. Донна, С. Кольриджа, Э. По). Основные критические работы: «Отравленный источник» (1995), «Совершенство и самовыражение» (1997), «Поэт и Чернь» (2008).
Редактор отдела критики журнала «Юность» (1988­1990). Работал научным сотрудником в музее Б. Пастернака.
Лауреат Горьковской литературной премии (2010) за книгу стихов «Воздаяние». Книга «Воздаяние» отмечена также Почетным дипломом премии «Московский счет» (2011) и специальной премией Союза российских писателей «За сохранение традиций русской поэзии» (в рамках Международной Волошинской премии, 2011)

…………………………………Публикацию подготовил Павел Крючков

Чуть менее десяти лет тому назад, в центре столицы проходил вечер, посвященный творчеству одного московского поэта. Помещение литературного клуба заполнилось до отказа, над сценой засветился экран, на который через проектор была выведена страница компьютера. Наконец заработал «скайп», и собравшиеся увидели того, ради кого они собрались. Через стекла больших очков, сквозь пространство, разделяющее зал и маленькую кухню на юго-западе Москвы, к нам, сюда, вглядывался плотный, бородатый человек. Родной, дорогой для многих из нас. Поэт Игорь Меламед.
Благодаря быстрому развитию цивилизации, мы общались напрямую, только звук немного отставал от изображения. Но и в этом было что-то особенное, почти волшебное.
…Дерзко и страшно думать, что не случись с ним его позвоночной травмы, – и не было бы стихов, написанных в последние пятнадцать лет его жизни: грозных, отчаянных, очистительных и животворных. О том, скольким людям эти стихи помогли и продолжают помогать жить, – мы узнали, читая чужие сетевые дневники в те апрельские дни 2014 года, когда душа драгоценного русского поэта отошла к Господу. Её таинственное бытие в расколотом подлунном мире было предметом его напряженных размышлений: «Душа моя, со мной ли ты еще? / Спросонок вздрогну – ты ещё со мною…»
Заново редактируя, шлифуя, отделывая в новом издании свои старые стихотворения, он словно бы посылал нам какой-то сигнал. И дело не только в том, что строчные буквы во многих словах поднялись до прописных, – мы знали, что после травмы он принял Святое Крещение. Сами новые стихи Игоря многое объясняли, как, например, в гениальной балладе об участковой врачихе, дружившей с мамой поэта. Невозможно забыть его больничные призывы сквозь толщу времени, – когда он вспоминал древние визиты этой «Евароновны» в детские «ангинные» дни, с её «противною ложкою чайной»:

…Попей со мной чаю, а если ты тоже в раю,
явись мне, как в детстве, во сне посети меня, словно
ликующий ангел, – где чайную ложку твою
приму, как причастье, восторженно, беспрекословно.

Ни у одного поэта я не знаю подобной высоты и точности метафоры.
Но вот в стихотворении «Памяти Арсения Тарковского» (с которым Игорь был знаком и оставил о нём чудесные воспоминания), спустя время, случаются незаметные, на первый взгляд, перемены. Было: «Так светло свершалось отпеванье, / точно это было упованье / на него, обласканного там…» Стало: «Так светло свершалось отпеванье, / точно это было упованье, на ему назначенное там…»
И – в начале третьей строфы: «Эта чаша выпита бессрочно. / Но такое утро было, точно / расцветало новое родство…» А стало так: «Желчь и соль душа пила бессрочно. / Но такое утро было, точно / расцветало новое родство…»
Дорога Игоря к вере прорастала повышенной точностью его поэтического слова. К давним мыслям о благодати (о том, что приближение к ней не связано с пресловутым «совершенством» и «мастерством»), прибавились ценнейшие размышления о тайне Божьего Промысла, о Его воле. В этом новом духовном ракурсе рассуждения об «обласканности» старшего поэтического собрата за гробом или о сроках выпитой чаши – были бы невозможны. Их сменила мысль о непознанности воздаяния, трезвое понимание того, что нашу земную жизнь обстоят страсти и скорби.
О стихах Игоря Меламеда и его особом, сакральном отношении к поэзии, верю, будут писать интересно и глубоко. Низкий поклон – друзьям, выпустившим после ухода Игоря книгу его статей «О поэзии и поэтах», и готовящим ныне большой том его стихотворений, включая ранние, неизвестные читателю (пять таких текстов открывают нашу подборку, за что я сердечно благодарю Анастасию Розентретер и Максима Амелина).
…Игоря Меламеда отпевали в храме святого благоверного царевича Димитрия при Первой Градской больнице, чин погребения совершал священник (и поэт) отец Константин Кравцов, который несколько лет тому назад крестил усопшего. Стояла Великая Суббота. «Вот – гроб Господень, – сказал отец Константин, глядя на не погребенную ещё Плащаницу Христову. – И вот – Игорь. Он рядом с Христом». После этих слов ко мне в сердце вошло, помню, ощущение высоты. Как хочется рассказать моему дорогому другу о том, как мы провожали его в жизнь вечную, шепча молитвы и строки его стихов!
А в конце того давнего литературного вечера, с которого я начал свои заметки, все присутствующие махали руками в видеокамеру и желали Игорю выздоровления. Давно я не видел в нашем литературном цехе такого счастливого проявления солидарности и любви. Помните, как спрашивал Борис Пастернак: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» Кстати, слова «милые», «милый» – были из постоянного дружеского лексикона поэта Игоря Меламеда.

Павел Крючков,
редактор Отдела поэзии журнала «Новый мир»

Раннее и неопубликованное

* * *
Когда стихает музыка в ушах,
И лёгкий дым последнего аккорда
Уходит ввысь – взметённая душа
Ещё дрожит возвышенно и гордо.

Когда последний взмах карандаша
Раздаривает знаки препинанья –
Себя пересоздавшая душа
Ещё дрожит в сетях стихостраданья.

Покуда тело мечется, спеша,
Ликуя в завоёванном пространстве,
Прекрасная, скудельная душа
Не успевает с музыкой расстаться.

3 июня 1981

Боль

Ну что мне делать, что мне делать,
и как могу себе помочь,
когда сегодня ровно в девять
опять начнётся эта ночь,

где тьма сгущается, вступая
в свою заученную роль,
напоминая, что любая
мысль изречённая есть боль.

В себя, как бы в каменоломню
уйди, и ближних не тревожь.
Молчи, скрывайся, знай и помни:
боль изречённая есть ложь.

О, боль безумная, ночная,
в подушку ввинчиваясь лбом,
я присужден тебе, я знаю,
что должен стать твоим рабом.

Я все отдам тебе – пустого
жилища темень, память, сон.
Оставь же мне хотя бы слово,
не перелившееся в стон.

8 апреля 1983

Тишина

Молчания минуты сочтены.
Но с нашею Землёй магнитофонной
Я говорить хотел бы, как влюблённый,
Словами глаз, словами тишины.
Я выдохся. Я больше не могу.
Я обессилел голосом и слухом.
но тишину зову – не немоту,
А тишину, невысказанность звуком.
Чтоб новая, иная ипостась
Всех звуков, зовов, звонов колокольных,
Как тайный ток, безгласно и спокойно
По проводам сознания лилась,
Чтоб целый мир внутри меня и вне
Молчал со снисхождением ко слову,
Чтоб соловей, неслышный птицелову,
Беззвучно восторгался в тишине,
Чтоб цены не выкрикивала хором
Настырная базарная толпа,
Чтоб слуху оставались лишь Бетховен,
Ребёнка плач, о помощи мольба.
У тишины призвание своё,
Свои восторги, будни и страданья.
Во взнузданном, охрипшем мирозданье
Невыразима музыка её.

2 апреля 1979; 1981

Возвращение блудного сына

И возвратился блудный сын к отцу,
Припав к нему истерзанною плотью.
Размазывая слёзы по лицу,
Явил свои лохматые лохмотья.

«Мой мальчик, ты вернулся наконец!
Ах, что с тобою сделала разлука!
Какая тебя вымотала мука?» –
«Я Рембрандту позировал, отец».

7 марта 1981

* * *
День провожает белый всадник снега.
Его душа, уставшая от бега,
чужая небу, странная земле,
ещё висит в пространстве для чего-то
и, как ребёнок, плачет большерото
над городом, стихающим во мгле.

И в эту полночь звёздного наркоза
нам будут сниться белые стрекозы
на чёрных обессилевших цветах,
и белый врач из тёмной сказки детской
с улыбкою мальчишеской и дерзкой
на узких, словно лодочка, губах.

Моя рука во тьме меня разбудит.
Зачем, зачем душа моя забудет,
и в памяти исчезнет без следа,
как снег дрожал, как дерево искрилось?
И лишь – «Вечор, ты помнишь, вьюга злилась» –
как снегопад посмертно, навсегда.

1983

«Бессонница» (1982 – 1988)

* * *
Может быть, оттого не должны
умирать мы по собственной воле,
чтоб на тех не осталось вины,
кто не смог защитить нас от боли.

Может быть, оттого и должны
мы забыть об отравленных чашах,
чтобы меньше осталось вины
на невольных мучителях наших.

И должно быть, затем не вольны
мы покинуть земную обитель,
чтобы меньше осталось вины
и на тех, кто нас гнал и обидел…

1988

* * *
Я не хочу сравнений – эта блажь
мне надоела – «как», «как будто», «точно».
Фальшивым блеском их не передашь,
как без тебя мне холодно и тошно.

И о тебе писать я не хочу:
«упала, как звезда на бездорожье»
и добавлять: «как лишнюю свечу,
задув меня…» – всё это будет ложью.

Вот человек испытывает страх.
Он просто плачет, просто что-то пишет.
И комкает бумагу второпях,
и в окна обмороженные дышит.

И взгляд его рассеян и зловещ,
и шевеля бескровными губами,
он с полки опрокидывает вещь.
И дым под потолком стоит клубами.

И он стучится в комнату к другой,
и задает нелепые вопросы,
терзая свитер правою рукой,
а левой – предлагая папиросы.

И входит он, и гордую главу
роняет к ней на круглое колено.
И говорит: «Как тяжко я живу!» –
вздыхая и смелея постепенно…

А за окном – бездомность, снегопад.
И человек заботится о малом:
спешить к себе, в потёмках, наугад,
забыться под шершавым одеялом;

уйдя в свое несвежее тепло,
в остывший чай швыряя липкий сахар, –
о том, что город страшно замело,
не вспоминать, и думать без метафор

о том, что мать больна, и позабыть,
что мать больна, что столько эгоизма
в той женщине, и надо бы запить,
и спрятать пересчитанные письма.

Но, обложившись ворохом бумаг,
он снова пишет, чёркает и плачет.
И знает он, что эти «словно», «как»
и «будто» – ничего уже не значат.

И лбом стекло оттаивая, он
зовет её, вышёптывая ямбы.
Но только ночь течёт со всех сторон
на душный свет его безумной лампы.

1983

* * *
Душа моя, со мной ли ты ещё?
Спросонок вздрогну – ты ещё со мною.
Как холодно тебе, как горячо
под смертной оболочкою земною!

Ужель была ты некогда верна
иному телу? Милая, как странно,
что ты могла бы жить во времена
какого-нибудь там Веспасиана.

Душа моя, была ли ты – такой?
Не представляю чуждую, иную.
Ко праху всех, оставленных тобой,
тебя я, словно женщину, ревную.

Душа моя, услышишь ли мой зов,
когда я стану тусклой горстью пыли?
Как странно мне, что сотни голосов
с тобой из тьмы посмертной говорили!

И страшно мне – какой ты будешь там,
за той чертой, где мы с тобой простимся,
и вознесешься к белым облакам
иль поплывешь по черным водам Стикса.

И там, где свет клубится или мгла,
родство забудешь горестное наше…
Я не хочу, чтоб ты пережила
меня в раю, в заветной лире – даже.

И как тебя сумел бы воплотить
в безумное и горькое какое
творенье? Твой исход предотвратить
нельзя мне и бессмертною строкою.

Но если нет возвратного пути,
то, уходя к неведомой отчизне,
душа моя, за все меня прости,
что сделал я с тобою в этой жизни.

1985

* * *
…И опять приникаю я к ней ненасытно.
Этой музыки тёплая, спелая мякоть.
Когда слушаю Шуберта – плакать не стыдно.
Когда слушаю Моцарта – стыдно не плакать.

В этой сказке, в её тридевятом моцарстве,
позабыв о своем непробудном мытарстве,
моя бедная мама идет молодою,
и сидят мотыльки у нее на ладони.

Ты куда их несёшь, моя бедная мама?
Ты сейчас пропадёшь за наплывом тумана.
Эта музыка, словно пыльца мотылька,
упорхнувшего в недостижимые страны.
Твоя ноша для Моцарта слишком легка,
а для прочих она непосильна и странна.

И опять ненасытно я к ней приникаю.
И она приникает ко мне ненасытно.
Остается стакан полутёплого чаю
в полутёмном вагоне, где плакать – не стыдно…

1982

«В чёрном раю» (1989 – 1998)

Памяти Арсения Тарковского

Так светло свершалось отпеванье,
точно это было упованье
на ему назначенное там…
Словно отделённые стеною,
целованье клали костяное
на чело, открытое устам.

Тяжесть гроба сковывала плечи.
А ладья плыла уже далече
и легка была, как колыбель.
И едва ступившего на сушу,
целовали мальчика Арсюшу,
постелили чистую постель.

Желчь и соль душа пила бессрочно.
Но такое утро было, точно
расцветало новое родство.
Обернулось явью вероятье:
сын любимый, в отчие объятья
нежно заключающий его.

А внизу средь пения и зноя
смертью пахла сложенная хвоя.
Свет скользил по жёлтому лицу.
И теряя скорбное значенье,
пребывали в странном облегченье
и молились Сыну и Отцу.

1989

* * *
В полночный час средь мёртвой тишины
созвездия, горящие во мраке,
душе все так же чужды и страшны,
как при Иакове и Исааке.

И роза, расцветающая вновь,
и радуга на влажном небосклоне
все так же лгут про счастье и любовь,
как при Веспасиане и Нероне.

И, полное обиды и тоски,
беспомощное, маленькое сердце,
изнемогая, рвется на куски
все так же, как при Дарии и Ксерксе.

1996

* * *
Я сегодня в слезах проснулся.
Был глухой предрассветный час.
Мне приснилось, что ты вернулся
и поставил чайник на газ.

Не видением из былого
ты явился в родной предел –
просто кончилась смерть, и снова
ты за нашим столом сидел.

Все с тобою, как прежде, было:
взял ты бритву и помазок,
и, как прежде, капало мыло
на пижаму твою со щек.

Не бросай нас! Останься с нами!
Вот очки твои, вот кровать.
Каково будет мне и маме
во второй раз тебя терять?

Если даже здесь неизвестность
скрыла завтрашний день, то как
отпустить тебя в эту местность,
в неразгаданный этот мрак?

Для чего тебе эти кущи,
если с мамою нас там нет?
И зачем тебе этот бьющий
бесконечный слепящий свет,

мельтешенье теней бесплотных,
не тоскующих ни о чём,
безучастный крылатый отрок
с беспощадным своим мечом?..

1996

«Воздаяние» (1998 – 2008)

* * *
Если б разбился этот сосуд скудельный,
трещину давший, – где бы, душа, была ты?
Как в скорлупе, здесь каждый живет отдельной
болью своею в белом аду палаты.

Нет ничего на свете печальней тела.
Нет ничего божественней и блаженней
боли, дошедшей до своего предела,
этих её снотворных изнеможений.

Чёрным деревьям в окнах тебя не жалко,
где отчуждённо, точно в иной отчизне,
падает снег. И глухо гремит каталка.
И коридор больничный длиннее жизни.

1998

* * *
Все то же безумье в больничной палате,
все та же кошмарная ночь.
Распятый за нас при Понтийском Пилате
мне только и может помочь.

Душа моя смертною скорбью объята
и пламенем Судного дня.
Но сладко мне знать, что во время Пилата
Ты также распят за меня.

И сладко мне плакать в ночи покаянной
о том, что Ты все искупил
и уксус из чаши моей окаянной
устами пречистыми пил.

2000

* * *
Глядишь с икон, со снежных смотришь туч,
даруя жизнь, над смертью торжествуя.
Но вновь и вновь – «Оставь меня, не мучь!» –
Тебе в ночном отчаянье шепчу я.

Прости за то, что я на эту роль
не подхожу, что не готов терпеть я, –
Ты сам страдал и что такое боль
не позабыл за два тысячелетья.

Прости за то, что в сердце пустота,
за то, что я, как малодушный воин,
хочу бежать от своего креста,
Твоей пречистой жертвы недостоин.

2002

* * *
Так холодно, так ветер стонет,
как будто бы кого хоронят,
родной оплакивая прах.
И будет так со всеми нами:
мы в землю ляжем семенами
и прорастем в иных мирах.

О, как все здешнее нелепо:
изнеможенье ради хлеба,
разврат, похмелье и недуг.
Ты пригвожден к трактирной стойке,
я пригвожден к больничной койке –
какая разница, мой друг?

Вот нам любовь казалась раем,
но мы друг друга покидаем,
как дым уходит от огня.
И лишь в объятьях скорби смертной
мы молим: «Боже милосердный,
прости меня, спаси меня!»

И в час лишенья, в час крушенья
слетает ангел утешенья
и шепчет, отгоняя страх:
всё, что не стоит разрушенья,
познает счастье воскрешенья
и прорастет в иных мирах.

2000

* * *
Квартира гостями полна.
На матери платье в горошек.
И взрослые делятся на
хороших и очень хороших.

Звон рюмок, всеобщий восторг.
У папы дымит папироса.
Вот этот уедет в Нью-Йорк,
а тот попадет под колеса.

Осенний сгущается мрак,
кончаются тосты и шутки.
И будет у этого рак,
а та повредится в рассудке.

И в комнате гасится свет.
И тьмой покрываются лица.
И тридцать немыслимых лет
в прихожей прощание длится.

Как длится оно и теперь,
покуда, сутулы, плешивы,
вы в нашу выходите дверь,
и счастливы все вы, и живы.

2002

* * *
В больничной ночи вспоминай свое детство и плачь:
и жар, и ангину, и окна с заснеженной далью.
Придет Евароновна к нам, участковый мой врач,
и папа ей двери откроет с бессонной печалью.

И мама грустна. И в глазах ее мокрая муть.
Одна Евароновна с радостью необычайной
то трубкой холодной вопьётся мне в жаркую грудь,
то в горло залезет противною ложкою чайной.

Я с ложкою этой борюсь, как с ужасным врагом.
– Ты скоро поправишься, – мне говорят, – вот увидишь…
Потом Евароновне чаю дают с пирогом,
и с мамой веселой они переходят на идиш.

Ах, Ева Ароновна, если ты только жива,
склонись надо мной, сиротою, во тьме полуночной.
В больничном аду повтори дорогие слова:
– Ты скоро поправишься с травмой своей позвоночной.

Попей со мной чаю, а если ты тоже в раю,
явись мне, как в детстве, во сне посети меня, словно
ликующий ангел, – где чайную ложку твою
приму, как причастье, восторженно, беспрекословно.

2000

* * *
…И ангелов я вопрошаю Твоих:
зачем я остался в живых?

Осеннею ночью с промозглой травы
зачем меня подняли вы?

Уж лучше б меня унесли далеко,
где так бы мне стало легко,

в ту местность, куда провиденьем благим
ко мне бы – один за другим –

в свой срок прибывали любимые мной
из горестной жизни земной.

2007

* * *
В ненадёжных и временных гнёздах
и тела обитают, и души.
Но Спаситель приходит, как воздух,
посреди мирового удушья.

Посреди мирового мороза,
в безысходных глубинах страданья,
раскрывается сердце, как роза,
от Его дорогого дыханья.

Все оплачено было сторицей
и искуплено страшною кровью,
чтобы ты бесприютною птицей
возвратился под вечную кровлю.

2000

Примечание:
Павел Михайлович Крючков – редактор отдела поэзии журнала «Новый мир», научный сотрудник «Дома-музея Корнея Чуковского», литературный обозреватель «Радио России», художественный руководитель аудиопроекта «Звучащая поэзия», лауреат телевизионной премии «Тэфи-2004» и премии «Нового мира» за 2006 год.