Журнал поэзии
«Плавучий мост»
№ 2(10)-2016
Александр Петрушкин
Стихотворения
Об авторе: Родился в 1972 г. в городе Озерске Челябинской области. Публиковался в российских и зарубежных журналах. Автор нескольких книг. Координатор евразийского журнального портала «МЕГАЛИТ». С 2005 года проживает в гор. Кыштым Челябинской области.
* * *
Зачем ты преломляешь камень,
в котором ток бежит, как ситец
из рук у пламени и хлада
как человек или сновидец?..
И проникающий под кожи
ноябрьский свет нас преломляет –
как будто по колени вхожий
в нас он, как будто прогадает,
когда помчится с черной галкой
внутри у этого гранита,
где марафон с холодной галькой
ему возможно было выиграть.
Зачем твой ток велосипедный,
внутри у камня наделённый
возможной невозможной речью,
лежит в руках неудивлённых
у ситца, у хлебов сиротских,
у жажды света (в смысле – мрака),
у этой розы из мороза
проросшей изнутри барака?
Остров
Обмелели холмы или мельницы их
свет занёс по окружность зрачков лошадиных –
и лежит в земном мясе, один на троих
холм врастающий в небо на пчёлах недлинных,
и свободно вращаются в нём жернова,
холм крошится в муку, что поднимется к верху
и мерцает, как речи живой голова,
и кроится тоской лошадиной по бегу,
он плывёт, как плоды в животах у реки,
что откроются медленней женщин, не сразу,
потому что глубины его высоки,
да и он уподоблен туннелю и лазу
в этих водах, чьи слайды ложатся к земле
и снимают, как Бога, свои опечатки
что оставлены ими на всяком угле
заштрихованным светом – человечьим и шатким.
Вот и трое растут плоскодонкой-звездой,
именуя своё за трещоткою птичьей,
что уносит не холм коготками в гнездо –
только лошадь и звук от неё неотличный,
а звезда в тёплой птице механизмом шуршит –
то клокочет, то квохчет, то камнем бежит,
кровь тачает, лежит, выцветая
в молоке, что вершится, как амен.
Холм скворчит на ложбине случайной её –
и целует её жеребёнка, как Бог
в лоб и в темень, в прозрачные лица,
что текут изо лба кобылицы.
* * *
Как недостроенная церковь – дом в снег войдёт,
сметая свет шмелиных лиц в слепой полёт,
края свои или углы внутри неся,
в огнях тройных ломая то, чего нельзя
произнести и пронести, в скорлупке свой
звучит – как будто из полен сложён – прибой
и в окнах тех, где агнец помнит о тебе
среди колец от наших лиц, шмелям теплей,
когда летит вокруг церквами снегопад
и разоряет, как голубка, ничейный ад.
* * *
Где древа дирижабль преодолеет смерть
и почву, как прилог, и белое молчанье,
чьи соты и поклёп перегибают сеть
воды, из рыжих ос ворующей дыханье,
у дерева внутри, там, где зиянье птиц
спиральный лабиринт распустит в листопада
ракушку, что бежит в глаголице корней,
как побережье и/или причина сада.
Неосторожный сад в её волне растёт
и омуты, как нить, в свои вдевает жабры,
где кровь, как сом, в сетчатке у ангела плывёт
и ищет, словно звука, обёрнутой им жажды.
Кержак
Посеребренная речь местности нашей.
Кажется, нечисть обходит берег с ночною стражей
вся заодно, и тонкий пятак рублёвый
летает над ней, и латает свои оковы
речка, стоящая посередине кайфа –
типа сто первый спартанец – вот от такого драйва
я прихожу в себя и смотрю за небо,
тоску испытуя по тем местам, где пока что не был
и вероятно не буду – поскольку хруста
снега кыштымского ангельского мне не хватает – пусто
в – бренной там – речи, а смотришь в низы и тоскуешь
посеребренной речью, во тьмах пируешь.
Как в кирпиче кержацком надписи Белтшацара
берег стоит, где-то меж левых и правых
сирый с убогим – смотрят и ищут место,
но ошибутся – поскольку всегда здесь тесно
нам остается сплошной и в прорехах воздух,
спрятанный подо льдом, как завета лоскут.
Нечисть исчислена – шелест кошачий вздорный
в рукопожатье земли и воды утоплен,
взвешен, как третий рим и гудит в собачьем
лае, гоготе селезня в проруби и в чебачьем
немом открыванье зева, в Кроносе с анашою
вот и царапаешь их порванною губою.
Сорвавшись с поклёвки, вставши один, без стаи,
ты понимаешь, что снег уже не растает,
не растворишься небу, пока не порушишь ставни –
сколько бы нас не делили тени – Уран остаётся главным,
даже если уткнешься лбом, что в зелёнке, в грунт, и
зреешь в себе, как зренье, и гвоздь погнутый
гемоглобином своим раздражает почву,
и разрывает – как сотню лет – сухой ивы почку,
требует водных весов или снега стражу,
плавая, как чебак, через мглы и сажу
в посеребрённой трудной местности или
в том, что из огней неживых пошили
в ста километрах от ямы (читай – Челябы)
шубу волчью вросшую в плечи древесные, дабы
в чёрной долине буквы текли из снега –
словно нефть, покидающая человека –
в просфоре фотонов, гамма-лучей и света,
что плачет сквозь нас, как вероятность побега.
* * *
Где мнимый соловей летел,
как дымный мим среди петель
дверных и точных мертвецов,
всходящих из его вдовцов,
на ловчий и прибрежный свет,
что в зренье муравья продет
и вписан в божий этот март
в собранье тёмное петард,
что разгибают кислород
на дерево и рыбу, мёд
замедленный внутри у них
ключами медными бренчит
и выпускает птицу вверх
из соловьиных дыр, прорех
глазных, и плачет на весу
в силках, похожих на росу.
* * *
В ледяной и восковой Москве,
чьих мозаик срублен виноград,
каждый выбирает по себе –
потому что в чём-то виноват.
Лётчик проплывает словно жнец
над снопами ватными твоих
станций, подземелий и т.д.
вырывая медный твой язык
Покраснеет воздух золотой –
сладкой стружкою синиц немых, горя
жирной и промасленной лозой
горя, счастья, стрекозы труда,
чей рубанок ходит взад-вперёд.
Самолёт мерцает словно вход
в твой прекрасный жестяной Аид,
чижиком – под штопором – свистит,
где по пеплу каменный пилот,
приоткрыв несоразмерный рот,
словно гость, проходит сквозь твоих –
свет сосущих – мертвецов живых.
Форточка
И исподволь, из пара, из подземной
норы апрельской, что внутри воды
плывёт к воде землёю неизвестной,
расщерив золотые свои рты
в жуках, в птенцах из нефти или торфа,
которые полоскою густой
лежат межой за небом неответным
и белой поцарапанной губой,
которая свой сад им произносит
в солёные, как форточки стрижей,
снопы из света, что руками косит
собрание из нескольких детей.
* * *
Во-первых, встань, а во-вторых, как ломоть,
плыви в воде, что схожа с телогрейкой –
исчезнут говорение и холод
от чуждых голосов и разноречий.
вот ты щебечешь хлеб свой за уклейкой,
где видимо и есть существованье
твоё, что тычется, расклёвывая корку
и напряжённое воды не-осознанье.
Во-первых – ты, а во-вторых, когда
фигура станет вещью или камнем,
лежащим её тени вперекор,
что нелогично, потому что в раме
колодца видишь то, как спит звезда,
к своей груди прижавшая колени –
здесь вертикальная растёт почти вода
и сеет рыб своих же поражений.
* * *
Сиротствует ли тело
иль смерть удалена,
изъята из предела,
побуквенно сдана
в багаж, в пейзаж, в природу,
в трамваи, что на бок
её слетались, плача,
в грачах минуя срок,
воронку покидая
в их малых небесах,
где ожиданье рая
длинней, чем полый страх,
где ангел твой закручен
в июля механизм,
как эллипс в голый воздух
из взгляда и ресниц,
и где жужжит в притоках,
бессмертная душа
и трогает урода,
которым хороша.
Смотритель
В начале оленя, как омут, стоит
смотритель путей и горит изнутри –
как ящерка в камне, как осень в шмеле,
как волчий язык и ожог в Шамиле.
В начале у ямы – терновник и хруст,
и шарик воздушный хлопком своим густ,
и тычется в тело воды густера,
и ива стучится [пора – не пора?],
и хнычет в ней детка, как омут, олень –
и лопасти мрака сияют сквозь тлен,
колени тоннелей подводных его
и лопасти света, который свело,
как ноги оленя, что ямой дрожит
в спиралях воды – сквозь раздвоенный шрифт.
Водомерка
Не будет прошлого – посмотришь и не будет –
как птаху непрозрачную нас сдует
сквозняк, иголка, что в слепой руке –
ты переходишь небо по реке.
И вдоль растут то люди, то не люди,
а отпечатки их на дне посудин,
их эхо ромбовидное – плыви
подсудный, утерявший любой вид.
Никто не вспомнит нас лет через двадцать –
так водомерка может оторваться
от отражения слепого своего
оставив лапки – только и всего.
Кролик
Невидимый и шумный листопад
вдоль вертолётов клёна в сто голов
летящий через прятки и распад
в знак умножения, уложенный в тавро,
где кролик кувыркнётся через сад,
приветствуя пыльцу, а не цветы,
нору во мне раздвинув, как лицо,
чтобы глазеть, кто в той норе летит,
чьи лопасти, под воздухом звеня,
становятся смородиной в воде
и водят, как слепые, и стучат –
продольно сквозняку или дыре
впадая в детство, наготу и взгляд,
которые – сквозь кашель – унесёт
на щель похожий, голый листопад
сквозь кролика, похожего на вход.
* * *
Что ж счастье есть в домах, где кровоток –
к себе призвал невидимый сквозняк,
где едешь ты – с вагонами далёк –
и белый смех, упрятанный в санях,
сопровождает в тот поток тебя,
в примерный (даже сказочный) сугроб,
и смерть касается тебя, как живота,
предчувствуя рождение твоё.
Счастливая роженица – ты, смерть,
вот кокон сброшенный лежит уже в снегу,
и мы с тобою, растерявши твердь,
как-будто в хирургическом раю
подслеповато щуримся на свет,
топорщим крылья, учимся слогам,
молчанию, которое в ответ слагает тот,
что подобает нам.
Эмиль Сокольский
О поэзии Александра Петрушкина
Александр Петрушкин отважился писать так, словно поэзия начинается заново, с чистого листа. Его меньше всего интересует игра в литературные стили, он не заботится об эстетике стиха, о его метафорической насыщенности, о его певучести. Петрушкин – поэт-труженик. Взяв за основу классический размер, он работает со стихом так, как работают с лопатой в огороде, ворочая крупными комьями земли. Каждое слово у Петрушкина материально осязаемо, физически ощутимо; речь его затруднена, однако – уверенна и упряма. С первых же строк его последнего сборника «Геометрия побега», вышедшего в издательстве «Русский Гулливер» в 2015 году, становится ясно, что автор – поэт-нарушитель, он не признаёт стройности изложения художественной мысли, согласованности синтаксических конструкций; его словесный поток стихиен и подчиняется скорее эмоциональным импульсам, нежели продуманно-внятной логике поэтического высказывания: вся логика Петрушкина – в попытке выразить нечто цельное, законченное языком неявных смыслов, – которые иногда оборачиваются откровенными темнотами. Его стихи нельзя воспринимать как текст, который нуждается в словесном понимании; их можно лишь улавливать чувством – и, пожалуй, постараться дочувствовать. Порой они, кажется, изнемогают от обилия невероятных образов, накаляются от плотности своего поэтического содержания; часто внутренне напряжение текста взывает к остановке чтения, хочется передохнуть – однако всё же подчиняешься воле автора, который бесконечно готов идти тайными тропами русской речи, полной грудью вдыхая чистый воздух, перешагивая через буреломы и раздвигая упругие ветки одичавших кустарников, – вот, кстати, и перекликающиеся с этим моим сравнением строки из стихотворения «Скрипящая пружина слепоты…»
татарских веток, бьющихся в окно,
скрипит пружина воздуха внутри
озона. Начинается озноб –
так начинает смерть с тобою жить,
и разливает по бутылкам свет
Эти строки, вполне характерные для поэта, веют дыханием вневременного, – того, что ещё только словно сейчас, на наших глазах, оформляется в слова. В них и Вселенная, и человек, и смерть, и бессмертие, и природа, и вечная тайна. «В срез неба заглянул – а там колодец / свернувшись, спит высокою водой…» На взаимосвязи земного и небесного построена вся поэзия Петрушкина, вместо рифм переливающаяся созвучиями, иногда неявными, но – всегда в ладу с чётким ритмическим рисунком, не свободным время от времени от и выразительных, «тормозящих» движение речи сбоев:
когда могу я говорить
с тобой в открытое окно,
хрустящий воздух – как пёс – пить –
где – с окровавленным лицом –
нам осень мордой ткнётся в грудь,
в своё витражное стекло –
посмевши наконец взглянуть
в до-человеческий язык
природ отсутствия тебя,
чтоб намертво обоих сшить
В новой книге Александра Петрушкина «Геометрия побега» перед нами – снова поэт-первопроходец, без меры смелый и напористый. Но что важно: он не слушает лишь самого себя, звучание бьющегося в стихе своего голоса; он вслушивается, всматривается в мир – даже когда ворочает тяжёлыми земляными комьями, пробирается через дикую чащу или сидит за письменным столом.